Виктор Малахов [1]
_____________________________________
Когда-то в далёкой юности пригрезилось мне страшное слово: сверхсмерть.
Пленило оно меня поначалу чисто фонетически: два параллельно текущих слога, словно бы взаимно впечатывающиеся друг в друга зловещим двухтактным захватом, двустворчатым замкóм:
сверхсмерть!..
Изломанный болью, в холодном поту, судорожно вскинув подбородок, в последний раз ты впиваешься жадными лёгкими в воздух, и вот тебя нет — и тут, ещё до всяких погребений, словно какая-то ляда захлопывается, смачно лязгает над тобой, над самим твоим ещё тёплым небытием, над этим всем, где и чем был ты, — и наступает тьма…
Смерть в плюсквамперфекте. Сверхсмерть.
… По чёрному затопленному пространству беззвучно движутся освещённые кораблики-корабли, на одном из них — вот на этом, таком красивом — ты, и мама рядом, и спасительная лампа, и ёлочка с цветными огнями, а дальше, отодвинутый громоздящимся шкафом, затем коридором, залитый электричеством проём: большая общая комната, где стол, и печь, и балкон, комната, где собирается семья, появляются гости, где течёт-продолжается мирная, подробная, ещё совсем неведомая тебе, но манящая домашняя жизнь… Свет гаснет, задёрнутая штора разом возвращает тебя к твоему одиночеству. Тьма…
— Мам, а ты не уйдёшь?..
… Дом-корабль посреди городского моря, в окружении пенных садов, покатых спусков, вздымающихся и ниспадающих усеянных жилыми бусинками таинственно-сизых холмов — ах, добраться бы в вольный погожий весенний вечер хотя бы до той вон гряды неведомых зданий, дивной той башни, булавочкой-маячком мерцающей в сиреневой дали, на грани стрекочущего о чём-то милом и своём заречья и тучей нависающего загородного Космоса — тёплого, проливного… Впрочем, пора домой, к уютной с печатными боками печке, стеллажам с заветными книгами, в надышанное домашнее уютное царство. А эти волны-холмы, эти задумчиво громыхающие трамваями тихие улицы, эти уступчатые тёмные гряды, созвездия, восходящие в млечную высь, — Соломенка, Чоколовка, Борщаговка, Высшая Дубечня, Большая Медведица — какое счастье, что они есть, какое счастье и какая печаль, что нет у меня там адресов, чтобы всё, всё обнять, не по мне шит скафандр космонавта, — и какое всё-таки счастье: о, мне бы знать только, что они есть, что таков мир, в котором я живу, с его садами, домами, холмами, хатами, созвездиями-кораблями, огнями в далёкой дали… Где-то на краю всего на рубеже колышащегося пространства стоит-плывёт-полыхает некий — огромный? немыслимый? страшный? скажу лучше: некий — некий маяк, огонь, светоч: языки его пламени трепещут, мечутся в окружающей тьме…
Что там, за огненной отметиной, где кончается мир и свет, колеблясь, угасает во тьме? Наверняка ведь что-нибудь да есть: а что, если просто пахнущий крошеным ластиком и набитый разной ненужной всячиной выдвижной ящик разбитого, заляпанного чернилами стола, в дальний угол которого некий — так и напишем: некий нерадивый мальчуган сунул наш поблёскивающий мир, словно наскучившую игрушку?
… Колышащееся море книг: приманчивых, пахучих, глазастых, властно — стóит лишь протянуть к ним руку – вторгающихся в самую суть твоего жаждущего диванных раздумчивых приключений диковато-блаженного «я». О вожделенный ряд цветных лоснящихся корешков, сколь многое способен поведать ты пытливому взору и любопытному носу досужего любителя чтения! Каждая книга — словно особая страна, со своим запахом, цветом, своей неповторимой аурой, своим полем притяжения, из которого так трудно вырваться, раз уж в него попал!
Прямо под рукой, на третьей полке, если считать снизу — словно припорошённый горсточкой ракушек-безделушек ласковый морской бережок: любимые сказки, истёртый до бурой картонной основы Андерсен, Барон Мюнхгаузен, «Что я видел?» Бориса Житкова, Незнайка, затем — любимый и безотказный Жюль Верн, впоследствии — рассветный шеститомник Александра Грина; чуть выше — царственная, искрящаяся разноцветной позолотой двадцатитомная «Библиотека приключений», экзотический апельсиново-жаркий Майн Рид, витиеватые нечитаемые Сказки Тысячи и Одной Ночи. Пониже, на первых двух полках от полу, простирались чернокнижные залежи Большой Советской Энциклопедии — забираться в эти залежи было тревожно и жутко, как нынче сказали бы, стрёмно, отпугивала страшная заматерелая паутина, клочьями обволакивающая их суровые недра, но зато какие картинки, какую неиссякаемую поживу для воображения можно было отыскать в тех непомерных томах, особенно по части подводного царства и стратосферных полётов… На верхних этажах необъятного шкафа, забирающихся на высоту, мне без специальных приспособлений уже недоступную, располагались «взрослые» классики — Толстой, Чехов, Бальзак, Стендаль, Диккенс… Особое место, в пределах лёгкой моей досягаемости, занимал восхищающий меня по сей день шеститомник Николая Васильевича Гоголя – в суперобложке цвета в меру поджаренных оладий, с маслянистым изысканным запахом, удачно оттеняющим лихие похождения персонажей писателя, шрифтом чётким и тонким, на бумаге кремово поблёскивающей, но не слипающейся под пальцами устремлённого всё дальше вперёд читателя.
И все эти роскошные книги определённо нужно было читать — да, и Майн Рида, и Гоголя. И Пушкина (Пушкина, впрочем, достаточно было просто вдохнуть), и Барона Мюнхгаузена, и Дон Кихота, и Декамерон, и Толстóго – Грина – Кафку (именно этот тройной коктейль питал мою юную душу в блаженной памяти десятый-одиннадцатый школьные годы, подаренные нашему поколению безалаберным тогдашним начальством), и… и… И я читал, составлял себе списки чтения и читал, читал, словно взбирался по шаткой, но неотразимо привлекательной лесенке куда-то ввысь, отчётливо понимая, что это нескончаемое и не отпускающее меня занятие в чём-то сродни борьбе за бессмертие. Следы прочитанного я старался тщательно хранить — в своей памяти, в первых детских, потом юношеских дневниках, в каких-то записях… А море книг между тем всё шире раскидывалось предо мной, на облюбованные мною стеллажи внушительной домашней библиотеки со всех сторон напирали всё новые полки, шкафы, несметные книжные залежи других хранилищ, словно бы расширявшие далеко за горизонт привычный размеренный мир моих домашних занятий. От полки к полке – вот она, наша бедная школьная библиотека, в которой можно было поживиться разве толстым историческим романом, но вот и щедрая университетская, с внушительными рядами философской классики… О университетские тома сочинений Гегеля, как забуду я вас, исчёрканные, замусленные, источенные наполеоновским огнём, пропахшие гремучей смесью ядрёного табака и дешёвого студенческого пива! А вы, многострадальные Аристотель, Декарт, Спиноза — все в каких-то немыслимых выцветших пятнах, разводах, пропитанные до самой сердцевины лихорадочной семинарской дрожью!.. В укромном уголке обсаженного тихими неброскими цветами лаврского двора ютилась старая Историческая библиотека, знаменитая «историчка» — кстати, одно из памятных пристанищ первой моей «взрослой» любви. Как мне забыть и этот вечно прохладный пустующий сумрачный зал, мягкий перезвон лаврских курантов за окном, строгое чувство поста — поста целебного, насыщающего… И сколько же ещё на свете таких благословенных залов, высоких, строгих, какие невообразимые скопления книг проносятся мимо, безучастно взирая на все твои потуги завладеть хоть частицей заключённого в них добра?
— Ну и что, — говоришь ты самому себе, возвращаясь, нагруженный, из очередного библиотечного странствия. — Да, Лосева всего я, пожалуй, уже не одолею, и «Непостижимое» Франка так и останется для меня не постигнутым, по крайней мере, сейчас, — что с того? Главное, что они, эти великолепные книги, есть, что они написаны, рождены и вот сияют на умственном небосклоне, озаряя путь нескончаемым стайкам даже таких невежественных школяров, как я! Есть кристальной воды Гуссерль, до которого я, если честно, никогда уже по-настоящему не доберусь. Есть, подвизается где-то в тончайшей библиотечной пыли преподобный Исаак Сириянин — ах, как же я проскочил мимо него! Есть могучие, словно украшенные слоны, тексты древней Индии, Японии, Китая… Прячутся-хоронятся, скрываясь от сторонних глаз, великие кодексы древности, Сибиллины книги, потаённый Платон, второй том гоголевских «Мёртвых душ» – рукописи-то, как известно, не горят! Я уже не говорю о сокровищах александрийского Мусейона, о десятках других знаменитейших книжных собраний, так и оставшихся ненайденными — да что там, мириады, мириады умных звёзд дарят нам, их не читателям, так почитателям, свой немеркнущий свет; в сем свете обретает крохотный, но надёжный смысл также и всё постигнутое, измышленное и сотворённое лично тобой, сколь бы ни было оно мало и ничтожно. Пусть ведома тебе лишь крупица из крупиц той нетленной правды, лишь малый бережок того огромного, распростёртого во все стороны моря, океана книг — что такое стихия, вопрошал один мудрец, это то, что имеет только одну, обращённую к тебе, сторону, — но он, этот твой бережок, он вот, он известен тебе досконально, и вот она, доверенная тебе крупица, храни её и умножай, в ней твоё оправдание, твоё спасение, твоя надежда…
Труднее всего было мне, пожалуй, поверить в то, что и этот вселенский океан сияющих книг не вечен, что и он способен мелеть, тускнеть, исходить зловещими чёрными пузырями… Неважно, убеждают тебя духи века наставшего, что ты чего-то там не прочёл, важно, что читать вообще — занятие довольно бессмысленное, да и сам смысл, запечатлённый в восхищавших тебя, простофилю, якобы бессмертных творениях, — не более как та самая некогда так пугавшая тебя паутина, клочьями свисающая с никому не нужных томов и лишь затемняющая истинную суть грандиозного реалити-шоу под названием «Конец света». Мелеет, испаряется смысл человеческих слов, мелеет и сама жизнь, сиротеют дома, коченеет память, мир становится плоским и страшным, чёрная его изнанка хрустит под ногами, режет кожу, забивает лёгкие и нечем, нечем становится дышать…
…Надежды младшая сестра
всю ночь над раненым сидела,
пока он прорывался к вдоху
сквозь лес безумный дикий тёмный
и падал, падал между сосен,
ловя губами пустоту,
— писал ты когда-то, полвека тому назад. Надежды той, шепчут духи, давно не осталось на свете, а малолетнюю её сестру… Ляда захлопнулась, и кому какое дело, что кто-то вроде тебя ещё копошится там, в тёмном подвале! Сверхсмерть, опередившая первую, реальную смерть — что может быть страшнее?..
Скажу определённо: никогда, никогда подобные настроения не преобладали в моём отношении к жизни, не подчиняли его себе. Слава Богу, память моя доныне хранит ласковый свет родного очага, восторг любви, дыхание города, в котором я родился и рос, десятки тёплых привязанностей; мы с женой и сегодня живём в атмосфере взаимной любви и домашнего уюта; я чувствую себя человеком свободным и могу всецело предаваться дорогим моему сердцу занятиям — как, впрочем, на протяжении всей жизни мне посчастливилось заниматься именно тем родом деятельности, к которому я испытывал внутреннюю склонность. Собственная юность, вся целиком, по сей день вспоминается мне как праздник, — да, положа руку на сердце, я вполне могу утверждать, что чувство радости бытия и благодарности за эту радость никогда не покидало меня.
Вот только к этому чувству у меня, как, полагаю, у многих моих сверстников, с юных лет примешивалась и нотка некоей обречённости, некая траурная струна: сентенция из сказочной повести Антуана де Сент-Экзюпери о том, что самые красивые цветы эфемерны, глубоко запала мне в душу. Эфемерны, недолговечны, уязвимы и наша радость, и наша любовь — что, однако, вовсе не делает их менее притягательными для нас, скорее наоборот.
Откуда взялось у меня такое убеждение, как оно привилось к моему пониманию жизни, я разгадывать не берусь. Ну да, Карибский кризис и всё такое… Как писал когда-то Гёте, докучливые попытки доискаться в таких делах ясности обычно лишь вынуждают госпожу тайну перейти из одной, более шумной комнаты в другую — только и всего. Факт тот, что, вступив в жизнь в весенние годы своей страны — такие долгожданные, такие запоздалые, — я кожей ощущал ненадёжность этой весенней погоды, её способность внезапно обернуться лютейшим морозом, а то и вовсе концом времён. И отголоски этих своих тревог я находил повсюду — словно отблески закатного солнца, словно отзвуки привязавшейся мелодии: в улыбках друзей, в членораздельной тишине городских утр, в смолистом аромате новостей, в радостном упругом перестуке — отчаянно радостном, пьяняще упругом — каштанов в их мясистых колючих скафандриках по колдобистой аллее ближнего парка, в смутных разговорах старших, — да хоть и в угрюмой эсхатологии учебников по обществоведению, которыми пичкали нас, лоботрясов, в те незабвенные годы: всё, мол, дорогие товарищи, через двадцать лет коммунизм, — а дальше-то что?
Нет, ни в какой коммунизм мы, лоботрясы и оболтусы, надышавшиеся воздухом той отчаянной весны, уже, конечно, не верили, но вот то, что жить надо как в последний раз, — это было вполне постижимо. Живи как в последний раз — о, это звучало для нас, при нашей страстной влюблённости в город, собственную молодость и весну с её внезапно распахнувшимися горизонтами едва ли не как прямая противоположность старчески-расчётливому carpe diem, тем более — эгоистически-расхлябанному «После нас хоть потоп!». Жить как в последний раз — для нас значило жить с полной самоотдачей, искренне и безоглядно: так, как живут, странствуют, влюбляются, танцуют, пишут стихи перед лицом надвигающегося небытия. Жить — значило рисковать и жертвовать жизнью ради того единственного, несказанного, не обретённого ещё никогда и никем и во веки веков неповторимого, что выше и настоятельнее, чем сама жизнь: заступать (как сказал бы неведомый ещё нам в те годы Хайдеггер) своей жертвенной самоотдачей — её полнотой, её восторгом — ужас разверзающейся сверхсмерти. Да, да, готов поклясться: мы, обычные городские ребята 60-х годов, знали не только битлов — мы знали, что такое любовь, имели собственный экзистенциальный опыт любви, в существенных своих моментах не совпадающий с опытом книжно-романтическим или традиционно христианским. Ромео, Джульетта и тьма — такова, решусь утверждать, была, в терминах того времени, наша формула правды: в ней и раннее цветение любви, мильон её волнующих открытий, и ужас наползающей тьмы, и героический — навстречу ей — бросок… Ну а если заглянуть в день позднейший и отставить в сторону юношеский эротизм, я бы упомянул здесь, в качестве своеобразного камертона, «Жертвоприношение» Андрея Тарковского — воплощённый в этом фильме императив отрешения от всего, что лично тебе дорого в жизни и в чём материально состоит твоя любовь, ради мистического (иного не бывает) преодоления сверхсмерти…
… В который раз за последние годы, произнося сакраментальное «мы», с тревогой и смущением озираюсь по сторонам: кто, собственно, эти «мы»? Как бы то ни было, о себе самом точно могу сообщить следующее: все самые излюбленные мои философские догадки и опыты, связанные с сюжетами свободы воли, человеческого общения, «онтологии сверху» (постонтологии), изначально проистекали для меня из единого источника, и источник этот — очевидность, ставшая мыслью, что упорствование в собственном бытии обрекает человека на сверхсмерть. Несколько десятилетий спустя, читая Левинаса, я нашёл у него адекватный латинский термин для обозначения этого гибельного упорства — conatus essendi; однако задолго до того, ещё со студенческой скамьи, оно уже маячило перед моим мысленным взором, разворачиваясь по ходу дела в некую триаду, наподобие гегелевской: бытие – субстанция – субъект. Именно понимание безысходности субстанциализма, лежащего в основе популярной в пору моей философской юности «деятельностной» концепции человеческого бытия, невыносимое ощущение запертости в недрах этой концепции, словно в мрачном колодце, побудило меня к отказу от неё и поиску иных, альтернативных направлений мысли. Взамен иллюзорного бессмертия и «прометеевской» субъективистской гордыни, этих неизменных спутников идеи Человека-деятеля, такой разворот сулил мне выход в свободное мысленное пространство, пространство нравственных поисков, соответствующее моему тогдашнему экзистенциальному настрою; по его тропам хотелось двигаться дальше и дальше. Зиждилось это обретение пространства, повторяю, на сознательном отклонении субстанциальных притязаний субъективности и приятии идеи неизбежной конечности человеческого существования; впрочем, то и другое уже воспринималось мною (нами, нами) как, скорее, привилегия, нежели утрата.
Признание собственной онтологической несамодостаточности и, соответственно, субъективной обречённости и не-мощи было не столько осознано, сколько прочувствовано мною тогда как неизбежная фаза противостояния сверхсмерти. К тому времени я уже вычитал у Достоевского о «касании мирам иным», но ключевое значение постепенно приобретал для меня иной аспект упомянутого противостояния: аспект внутренней чистоты, прозрачности, просвечиваемости другими и для других. Прозрачности, чистоты, просвечиваемости — а значит, исчерпанности, из-не-можённости (об «укрощённости» с её атлетическими коннотациями говорить в этой связи едва ли уместно) стихийных начал человеческой самости, «тёмной материи», заключённой в ней. Словно бы человек добровольно (покорно? отважно?) вживается в образ и положение хрупкого случайного стёклышка, ловящего и разбрасывающего вокруг себя лучи отражённого света, — и словно бы, вопреки всему, есть надежда, что там, за покровом неумолимо надвигающейся ночи, существует нечто, не дающее этой игре бликов человечности в нашем совместном существовании оборваться, а нашим разноцветным стёклышкам — угаснуть, остыть…
… Надежда — или всё же некое добытое опытным путём знание, знание, которого мы так и остались бы лишены, не включись мы в эту нескончаемую игру ласковых бликов, не ощути мы в себе простую суть лёгкого прозрачного стёклышка — тёплого, неугомонного, цветного?..
Нетрудно представить, какую богатую пищу для подобного рода размышлений давало мне творчество Достоевского, которым я в ту пору увлекался безмерно. Моё воображение настолько пропиталось творениями этого писателя, что порою, ещё не дочитав до конца тот или иной отрывок из его текстов, я чувствовал, что вполне могу продолжить его самостоятельно, — и бывали случаи, когда это ощущение оправдывалось, вплоть до выбора слов в конкретной фразе! Впрочем, в моём представлении мир Достоевского зачастую оказывался как бы набросан цветными детскими карандашами, — что делало для меня ещё более явными и внутреннюю хрупкость, и, вместе с тем, характерную исповедальную чистоту образов, этот мир населяющих.
Подобно «подпольному парадоксалисту» из знаменитой повести Фёдора Михайловича, я живо ощущал отвращение к неувядаемому типажу эдакого «непосредственного» господина, который, как «обхватит» его какое-нибудь чувство, «так и прёт прямо к цели, как взбесившийся бык, наклонив вниз рога, и только разве стена его останавливает» («Записки из подполья», I: III). Вот только место в душе, высвобождаемое из-под власти этого «непосредственного» бычьего чувства — прямого отростка пресловутого «стремления быть», — скандальный герой «Записок из подполья» заполнял, как известно, мазохистским самокопанием, по существу как раз и представляющим собою подлинный апофеоз своецентризма; между тем всякий глубокий почитатель Достоевского не может, думалось мне, не вспомнить в этой связи совсем других персонажей писателя, действительно одолевших притяжение собственной самости, — князя Мышкина, Алёшу Карамазова, Сонечку, чистый свет любви, исходящий от них… Разумеется, сам этот свет трепетен: любовь в изображении великого романиста до крайности хрупка, уязвима, исполнена всяческого риска — и та, что «вне Христа», и, хочется продолжить, та, что «со Христом», по-своему тоже: не зря же сам писатель с такой мукой признавался в вечно преследующих его религиозных сомнениях, так настойчиво, словно борясь с собственным alter ego, исповедовал свою позицию в гипотетическом выборе между «истиной» и Христом!
… Нет больше той любви,
как если кто положит душу свою
за друзей своих. (Ин 15 : 13)
— в эту рискованную фразу (рискованнейшую, быть может, среди всех содержащихся в священном евангельском тексте рискованных фраз) я вдумался по-настоящему лишь годы спустя. А вдумавшись, поразился суровому её смыслу: ведь речь-то в ней именно о душе и идёт – не просто о жизни земной в уповании на жизнь грядущую, как убеждают нас иные комментаторы, а именно о душе: единственном и непременном, раз и навсегда отпущенном в бытие средоточии всяческой жизни и самоощущения в человеческом существе! И вот, любовь требует, чтобы её, свою-то душу, и отдать — никак не меньше! Отдать — ради чего? Ради «друзей своих», чьё бытие не менее, а, пожалуй, и ещё более уязвимо, нежели моё собственное. А даже если «ради Меня», как иной раз говорит Христос (см.: Мф 10 : 39, 16 : 25; Мк 8 : 35; Лк 9 : 24), – то ведь тоже ради существа страдающего, вочеловечившегося, сопричастного смерти. Не забудем в этой связи и только что помянутое мучительное размышление Достоевского о выборе между Христом и «истиной»: именно последняя в данном противопоставлении олицетворяет несокрушимость и бессмертие, никак не Христос; упустить этот существенный момент значило бы сделать шаг к превращению образа самого Христа в знамя собственной ярости. Вообще вся общечеловеческая драма жертвенной любви, неизбывная и неиссякаемая, совершается, можно сказать, по сю сторону смертного полога — но сколько в ней внутреннего света, и доброты, и тепла, какими духовными сокровищами дарит она нашу жизнь; и это, повторюсь, невзирая на головокружительный риск, несомненно заключённый в ней, в каждом из миллионократных её проявлений!
Далеко не сразу «зацепило» меня и апокалиптическое понятие «смерти второй» (см.: Откр 2 : 11, 20 : 6, 20 : 14, 21 : 8). В наложении на смысловой контур изначально открывшегося мне феномена сверхсмерти оно выявляет, во-первых, недвусмысленно религиозную свою основу и, во-вторых, вполне определённый эсхатологический контекст, связанный с посмертной участью индивидуальной человеческой души: собственно оно и означает бесповоротное осуждение последней, обречённость её на вечные муки «в озере, горящем огнём и серою» (Откр 21 : 8); кто ввергнут в то озеро, о том, сказано, уже забывает Господь. В сочетании же с приведённым выше высказыванием из Евангелия от Иоанна понятие это побуждает задуматься вот о чём: должна ли, способна ли, смеет ли самоотверженность нашей любви простираться вплоть до полного приятия этой самой «смерти второй» — до готовности сгинуть навеки в адском проклятом озере?
Впрочем, к чему размышлять о подобных вещах всуе? Вообще в иных случаях чем меньше слов — тем лучше… Очевидным для меня, в итоге всех этих размышлений, осталось одно: любовь человеческая по самой сути своей уязвима и жертвенна, при этом только она внутренне обеспечивает нашу способность дышать лёгким воздухом свободы, нашу причастность свету. Единственное подлинное удостоверение её светоносности — в ней самой, и оно не подвластно объемлющей тьме. Свет как свет остаётся светом — пусть это всего лишь крохотный прокол в океане свирепеющего небытия. Пусть не удержать тебе на него свой руль — держи, пока сможешь. И если надежда покинет тебя, всё равно останется знание, крохотное, как бусинка в ночи — выстраданное, собственным потом и опытом добытое знание, которое надёжнее всех надежд…
Как бы ни складывалась жизнь, крупица этого знания всегда оставалась со мною — впрочем, найдётся ли кто-то, кто был бы совершенно его лишён? И, как я уже упоминал, знание это существенно повлияло на мой духовный выбор, на всю совокупность моих представлений о месте и призвании человека в мире. Да, я поныне убеждён, что сосредоточенность на самоутверждении, неукротимое стремление быть, упоение собственной онтологической мощью, неуёмная жажда власти загоняют человека в душный подвал сверхсмерти. То-то и противен, и жуток мне был вычитанный в «Записках из подполья» образ пресловутого «господина», непосредственно и чистосердечно прущего с опущенным рогом вперёд и выше, что чудилось мне в нём дыхание тьмы, вечной захлопнутости, Ада. И я понимал, что всё то в жизни человеческой, что способно этому гибельному дыханию противостоять, связано в единое целое, именовать которое можно по-разному, и лучше эти высокие и нежные его имена не забалтывать впустую, но когда-то они всё-таки должны быть произнесены, чтобы ясно был обозначен — словно каёмкой кустов, на рассвете выступающих из темноты над речной заводью, — контур нашего местонахождения, без которого жизнь теряет свои ориентиры. Эти нежные имена — да, любовь, самоотверженная любовь, и доброта, и понимание, человеческое тепло… И та самая евангельская способность душу положить за друзей и близких своих — способность, тоже ведь знакомая, хотя бы в зародыше, каждому. Жизненный опыт твердит нам о том, что всё, что проступает за этими боящимися небрежных прикосновений именами, так хрупко, так двусмысленно, так ненадёжно, — и всё же с той стороны свет. И никакая тьма, как нам тоже известно, не поглотит его. В смысле: не отменит сам факт его уже-присутствия в мире.
Среди подобных «светочувствительных» имён, к которым прикасаешься с трепетом, я неизменно числил и отвлечённое, казалось бы, понятие интеллигентности; некая тёплая сердечная нота мне чудилась в нём. Человек интеллигентный в моём представлении как раз и олицетворял прямую антитезу ненавистному господину с рогом: человек, свободный, прежде всего, относительно своей собственной самости, собственного хотения, собственного «стремления быть» — и оттого лёгкий, понимающий, восприимчивый к встречаемым людям и ценностям, способный применяться к их особым чертам, глубоко и полнозначно общаться с ними. Очевидно, что внутренняя свобода подобного рода не даётся даром; что интеллигентность в очерченном её смысле имеет, в сущности, мало общего с атлетическим «умением властвовать собой»: за этим словом мне, во всяком случае, угадывалось отнюдь не бодряческое самопревосхождение, а, скорее, действительно некая из-не-можённость, истончённость, отречённость внутреннего ядра человеческой самости, собственно и делающая возможным наше, по Достоевскому, «касание мирам иным». Да, понимал я, приходится согласиться с тем, что традиционные обвинения по адресу интеллигентского сознания и «интеллигентщины» как таковой не лишены оснований. Действительно, интеллигент – существо, легко дающее повод заподозрить себя в нерешительности, приспособленчестве, онтологической немощи; но это немощь именно такого рода, которая в силах состязаться со сверхсмертью. Быть стёклышком, ясным внимательным стёклышком, лёгким, прозрачным, простым, помнящим и рассеивающим по округе всякий попавший на него луч света — ибо вот он, этот свет, рядом, стоит только обратить на него свой взгляд, и что с того, что свет этот, как говорится, не от мира сего — да и не от мира того тоже?..
Нет слов, интеллигентское сознание ведает свою печаль. Человек всё-таки не стекло, и первое и неизбежное поражение всякого интеллигентского сознания — интеллигентского, не святого — в себе самом: это когда начинаются хрипы самости, задевания о плоть. Неизбежно и поражение второе — поражение, состоящее в постепенно проясняющемся, выплывающем тебе навстречу, словно айсберг из арктического тумана и, наконец, внезапно и жутко вламывающемся в твою жизнь, твой мир осознании-признании того, что Бог, как напророчил ещё Фридрих Ницше, действительно умер, и жизнь человеческая действительно у последней черты, и никакого воскресенья не будет. О чём же ещё кричит весь трагический опыт нашего затянувшегося века, если не об этом? Свет есть свет, он трепещет в наших ладонях, он озаряет наши лица, и никакого воскресенья не будет. С перспективой воскресенья интеллигентское сознание несовместимо — так же, как и с тотальным отрицанием света. Всё, что уходит, уходит без возврата: люди, ценности, сама любовь. Да, уходит и любовь, и вечные ценности тленны — даром, что всё-таки вечные…
Траурная струна в мелодии жизни, траурная кайма бытия становится всё ощутимее, нависает над разбегающимся во все концы весенним простором, опоясывает световые точки, в которых тебе ютиться, мечтать и жить. Ромео, Джульетта — и тьма… Да, к приближающейся катастрофе, к столкновению с грядущей осыпью мира мы — мы? мальчишки и девчонки несравненного моего поколения? — каким-то неведомым образом были уже подготовлены. Трагическая весна ломилась в наши окна, пахла сиренью…
Сверхсмерть — это когда на кончике достающего светового луча, в чайном круге бессонной лампы ты со своими призраками-воспоминаниями остаёшься один. Когда за пределами твоего крошечного интимного мирка для тебя не остаётся живого пространства — только плывущий во тьме огонёк ночного света. И навязчивый императив: досказать, отсказать, додумать… Зачем?
Когда друг за другом разошлись друзья, и родная земля ощетинилась край против края, и вдруг не стало других городов и стран, и святые речи обернулись предательскими словесами, и высохли голубые озёра ценностей, и только эта страшная лампа, как хищный клюв у виска — зачем?
Додумать, досказать, отсказать… В какую бездну?
Да, память о том всевечном свете, то сокровенное тепло ещё живут в тебе, бередят твою душу. Но погоди: если чего-либо уже действительно нет, нет всерьёз и навсегда — как удержать ощущение достоверности того, что оно вообще когда-нибудь было? Как общаться с тем, что больше тебя не зовёт? Прошло и не было равны между собой, говорит Мефистофель у Гёте, и говорит неспроста. Опыт разлук, расставаний не равнозначен ли опыту ничтожения, опыту погружения в ничто — ничто, которое не знает человеческих времён? Конец света — это когда выясняется, что никакого света и не было, так, что ли? И твоё затянувшееся существование — лишь случайный заусенец, фактурный сбой в бесконечном континууме бытийствующего Небытия, Небытия со своим собственным упорством быть, которое тебе и не снилось?
Но свет-то, как мы только что уже выяснили, есть свет. И он уж точно был, ты точно знаешь это, в последней стуже ты не сможешь этого забыть — и уже поэтому он есть: вот он страшно горит над твоим рабочим столом. Ты, отсыхающий стручок избытой, вытесненной в никуда, но не желающей умирать, шелестящей весенней листвою и раздирающей твою душу вечности, — как принять тебе то, что ничего нет?..
Когда некому излить свою душу, когда вечность, щемящая в сердце, бьющая ветвями, хлопающая форточками и взметающая стаи птиц, угасает в неуслышанности (страшнее которой, по Бахтину, нет ничего на свете), крошится в глухом разъедающем мóроке, — людское творчество обращается в плач, неудержимый плач взрослого человека, судорожный, безысходный… Не из такого ли плача, плача, который уже не молитва, плача, который рождается в зоне сверхсмерти, где никаких бахтинских «нададресатов» и мандельштамовских «провиденциальных собеседников» уже нет и по определению быть не может, — не из такого ли плача сотканы оригиналы наших нынешних текстов, милые мои современники? Не из такого ли немого плача сотканы и мы сами, наша закольцованная, обречённая жизнь?
И всё же, и всё же: самый безутешный, самый одинокий наш плач тоже ведь подспудно обращён к кому-то: чаяние быть услышанным, безотчётное, неизбывное, как бы то ни было, прорвётся, просверкнёт в нём свозь всё отчаяние безнадёжнейшей глухоты. Как-то раз автор этих строк слышал от своей жены трогательную историю: мальчик, сын близких её родственников, почему-то плакал; на все попытки посторонних его утешить мальчик горестно отвечал:
Це я не тобі плачу, це я мамці своїй плачу…
Кому же мы теперь плачем, когда рвутся, ничтожатся человеческие связи, и осыпается мир, и уходят, как корабли, города и страны, и усыхают озёра ценностей, и ни на этом свете, ни на том не остаётся более никого, кто бы к нам прислушался, нас пожалел, кому мы могли бы рассказать нашу повесть о пережитом нами свете? Кому адресовать свою жизнь, когда люди, которым ты был дорог и нужен, ушли, а Бог умер? И главный, главный вопрос: зачем? Зачем вообще ты здесь, никчёмный заусенец на чёрном зеркале небытия? Зачем тебе оставаться на свете, которого больше нет? Не бесстыдство ли это, в конце концов, — такое бессмысленное самовыпячивание?
Но ворочается в душе, не даёт покоя память о той весне, о неистовстве сирени, звонках друзей, дивной мозаике книг, надежд, горизонтов, сияющих глаз… Одно дело — мелочная попытка продолжить собственное иллюзорное существование на свете, которого более не существует, совсем иное — пребывать при свете: свете трепетном, уязвимом, доверившемся тебе. Что, если и впрямь от тебя зависит хотя бы на мгновение продлить его спасительное присутствие в мире? Как же не бодрствовать в кромешной ночи, не плести лесенки мыслей и слов, если жжёт тебя эта лампа, и весна стучит влажными ветвями в стекло твоего далёкого дома, и не желает умирать любовь?
… Додумать. Досказать. Отсказать. Стекло, уловившее черноту ночи двойным проблеском бегучей синкопы, возвратит её на мгновение свету. На мгновение – а значит, навсегда. Навсегда – пусть это «всегда» только плачет в тебе, плачет тобой, пусть долог, как сто вселенных, обратный путь к нему, но оно есть, уже есть, и это «есть» насытит твою душу, и в самой чёрной метели ты не забудешь о нём. Свет есть свет. Так что нам делать при гаснущем свете, когда разбрелись друзья, и вспучилась родная земля, и облетела, осыпалась радость, и высохли озёра, и ушли те, кому мы были дороги когда-то, а Господь Бог — ну да Бог с Ним, с Богом, оставим уже Его в покое! И только страшная белая лампа горит неусыпно над рабочим столом, отстраняя тьму…
Что делать? Ради чего? И зачем?
Как вы наверняка уже догадались, дорогой мой читатель, ничего нового я вам здесь не скажу.
Во-первых, разумеется, за свет необходимо бороться. Вечный и неповторимый, он вверен нам всем сообща; его судьбы в какой-то, пусть исчезающе малой мере зависят от каждого из нас: каждый на свой лад и на своём участке обжитого людьми пространства способен оказать сопротивление наступающей тьме. Времена нынче, как известно, лихие, военные; в такую годину особенно важны готовность и умение обратить саму свою жизнь в акт сопротивления коллективной всечеловеческой сверхсмерти. Заступить тотальную черноту собственным горением, заступить хоть на краткий миг, ведь каждый миг бесценен — такой выбор, такой путь, думается мне, посилен для каждого. Хранить огонь нашего совместного бытия, беречь и лелеять всякую искру ещё не покинувших наш мир любви, понимания, доброты — забота об этом ни при каких обстоятельствах не может быть напрасной, покуда разверзающаяся бездна не поглотила всех нас и дверца чёртова люка не захлопнулась над нами навеки.
Во-вторых, история человеческой культуры, так же как, полагаю, и целостный жизненный опыт всякой человеческой личности даёт достаточно веские свидетельства действенного присутствия в нашем восприятии бытия неких трансцендентальных презумпций осмысленности, не зависящих ни от посюсторонних, ни от потусторонних наших предположений и надежд. Не нужно быть ни так называемым историческим оптимистом (амплуа более чем сомнительное в наши дни), ни твердокаменным религиозным догматиком, чтобы осознанно или безотчётно разделять интуитивное убеждение в том, что сверх всего, сверх всех пустот и темнот и вопиющей абсурдности бытия как такового, вопреки любым затворам и замкам и самой Её величеству Тьме, всеобъемлющей и всевластной, — тó, что воистину составляет позитивное содержание нашей жизни, непременно так или иначе найдёт отклик, запечатлеется, отобразится в некоем понимающем свете. Обращённость к этому спасительному встречному свету, неустанное памятование о нём — таков, на мой взгляд, второй существенный ориентир, способный поддержать и направить нас в нынешние помрачённые времена.
Наконец, соображение третье; оно основано, я бы сказал, на различии между нищетой и бедностью. Никто не заставляет нас говорить о благополучии и избытке там, где их нет, но разве, согласно излюбленному выражению людей моего поколения, всякое человеческое общение — не роскошь? Разве не стоит жить уже ради одной мимолётной улыбки твоего ближнего, пусть даже холодноватой и отчуждённой? Да, сегодня мы видим (интересно бы всё-таки знать, кто такие эти «мы»), видим, как рушатся и обескровливаются многолетние людские связи, как разбредаются, расходятся по своим углам старые друзья, как переформатируется, обретает новые, невозможные и дикие для тебя скрепы сама суть того, что полагалось бы называть человеческим общением, — и ты понимаешь, кстати, что даже встречаясь с ближайшими, дорогими тебе людьми, ты никогда уже не сможешь быть застрахован от внезапных напоминаний о том, что вот, мол, не сидел ты с ними в одном убежище или окопе, не рыдал одними слезами, не хлебал из одного котелка… Но смотри — неужели в своём нескончаемом бредовом полёте с бессонной и жуткой лампой ты действительно одинок и тебе, как пелось в одном старом надрывном романсе, некого больше любить? И у тебя не осталось близких, совсем не осталось друзей? Уж так ли ты нищ? Да отсохнет язык у посмевшего вообразить такое! Тогда, может, дело просто в том, что маловато у тебя настоящей, преданной любви и слишком холоден ты, ты сам к своим близким и немногим остающимся друзьям твоим, чтобы обращения к ним и чувства собственной незаменимости для них было для тебя по-человечески достаточно — даже тогда, когда надежды на какого бы то ни было «нададресата» и грядущего «провиденциального собеседника» рушатся одна за другой?
Атмосфера любви в родном доме, тепло дружеских связей, время от времени, словно ласковое осеннее солнышко, прорывающееся из-под насупленных туч — да, да… Разве одного этого мало, чтобы не чувствовать над своей головой роковую вселенскую крышку?
Пусть простит меня отвернувшийся от нас Господь — по правде говоря, всё-таки, наверное, мало: при всём благоговении перед нашим родным прибежищем, всём трепете за ту тоненькую сеточку спряжений симпатии, понимания, близости, которая позволяет нам держаться на поверхности бытия, ближе к источникам света, озаряющим текущую жизнь. Да, и этот трепетный свет близких связей по-своему вечен; и в нём ощутим отблеск Зари, даруемый нам навсегда. Но нужен, смею предположить, жизненно и смертельно всем нам (нам!) сегодня необходим особый душевный настрой, чтобы не предаваться пагубному унынию, горькому дурману чумных пиров, чтобы сквозь всё неотвратимое отчаяние и всю безысходность дня нынешнего в душе пробилось чаяние — то высшее трудноопределимое чаяние, без которого человек на этом свете не жилец. Нужна, думается мне — всё-таки приходится произнести это слово — своего рода вера, вера в Свет. Вера в Свет — и верность ему, трудная, спасительная верность.
А уж коль скоро слово произнесено и дух веры, как бы то ни было, потревожен здесь нами — да и как, скажите, не потревожить его, когда ветер воет, и ночь клубится, летит, и чёрная крылатая лампа не даёт покоя, — нельзя упускать из виду ту незаменимую роль, которую в делах веры играет наш, человеческий, собственный внутренний опыт. Если в науке всё решают эксперимент и расчёт, то в колдовском царстве веры — внутренний опыт и доверительное свидетельство, причём без первого, т. е. опыта, второму, свидетельству, угнездиться негде. Так вот, досточтимый и маловероятный мой читатель, что до меня, должен признаться: дожив до старости, я всё чаще поражаюсь тому, как богата, как насыщена наша жизнь скрытыми созвучьями, таинственными отголосками, влекущими не просто за край нашего партикулярного существования, в тёплое надышанное пространство людского со-бытия, но куда-то неизмеримо глубже и выше… Куда?
Задаваясь такими вопросами, принято вспоминать о Боге — но не лишаем ли мы тем самым бытие вокруг себя аромата тайны? Бог есть или Бога нет — это ли то, во что сердце велит нам верить? Верую — ощущаю внутреннее право и способность верить, — в то, что мир наш не провалится в бездну небытия, в то, что некоторые человеческие решения и поступки имеют некоторый смысл, верую в спасительную силу любви. Короче, верую — всеми остатками своих душевных сил стараюсь верить — в Свет (древние гностические ассоциации, поскольку они искажают — именно затемняют — простую и ясную, на мой взгляд, суть дела, здесь, полагаю, можно отбросить). Верую в чýдную, исполненную радостной, обогащающей тайны неизбежность невозможного — как верую в грядущую боль. И, повторяю, кое-какие основания для такой веры у меня есть — как есть они, убеждён, у каждого, кто прислушивается к своему душевному опыту.
Как у всех, был у меня, к примеру, свой опыт влюблённости, опыт любви. И в ранней юности, и в более зрелые годы я, подобно любому из своих сверстников, неоднократно переживал это блаженное состояние полёта в сияющем облаке, легко причаливающем то к одному берегу, то к другому; мне ведомы райские миги рождения любовных привязанностей, творческий зуд их кормления, выхаживания, воспитания; известна мне и неуёмность юной любви, и требовательность любви молодой. Я знаю, мне посчастливилось испытать всю надёжность и силу зрелой любви, щедро дарящей своим избранникам и почву под ногами, и крылья, и дом. Уязвимость человеческой любви, её заботы, надежды и страхи также знакомы мне не понаслышке — как многим, как многим.
Теперь я стар; вышеописанное сияющее облако обрело для меня чёткие как никогда очертания — над домом, господа, над родным домом! — но никакого опыта старения любви у меня нет, готов присягать и свидетельствовать: стареющей любви я не знаю. Впрочем, вам самим, невероятный мой читатель, вам самим-то известно ль, что это такое — стареющая любовь? К этому, собственно, я и клоню. Да, доживая свой век, мы, словно в ракушку, уходим в себя, физические связи между нами и нашими близкими теряют свой блеск, но тем ощутимее становится могущественное, всеобновляющее излучение любви, охватывающее тебя при самом скудном контакте именно вот с этим дорогим и особенным для тебя человеческим существом, — излучение, влекущее в полёт и одолевающее с изумительной лёгкостью любую телесную немощь. Откуда нисходит к тебе эта радостная энергия любви, куда зовёт, в каких небесах обитает? Кто сказал, что любовь хрупка, что вот-вот её может не стать? Вспыхнув, зародившись в некоей точке временного потока, сверкнув в переплетении судеб человеческих, любовь играючи одолевает пределы любого «здесь-бытия», ускользает от любых цепей, приковывающих её к тяжким обстоятельствам места и времени. Возникнув однажды, она, если только это любовь, даётся нам навек, она — есть такое хорошее слово в далевском словаре — навечна: и на склоне лет, и перед самым твоим смертным порогом она, всегда по-новому и нежданно, вдруг озарит твою жизнь, как то самое неизбежное невозможное, которого и искать-то не надо, вот оно при тебе: кто сказал, что любовь умирает, что она умерла? Струны твоей любви, твоей любовной привязанности к людям, местам и призракам, прошивая твоё повседневное существование, уходят вдаль, порождая ответные токи, окрыляющие твою краткую жизнь и навеки, навеки остающиеся с тобой.
Таков, повторяю, и мой собственный опыт, убедительный, по крайней мере, для меня самого, пишущего эти строки. И лампа моя, ночная, неотступная, меня не устрашит. За немыми паскалевскими пространствами небытия, за неисповедимыми кошмарами сверхсмерти, обступившими нас в наши мрачные дни, видится мне, крохотному человеческому стёклышку, — видится мне во вселенской ночи, дорогой мой читатель, свет, облекающий всё. Я знаю, что свет этот — и вдали, и в самой близи, и по ту, и по сю сторону дарованного мне бытия. Не будь его — не было бы и моей любви, и всех моих любовей, вместе со мною, грешным — а ведь я есмь? Разделишь ли ты со мною, читатель, мою веру — уверенность, не знаю, но вот тебе в залог моя недреманная лампа: держи её, не роняй! И увидим мы вечность вторую, превосходящую сверхсмерть…
Нет слов: чем больше в тебе токов живой любви, чем напряжённее циркулируют они по твоему человеческому составу, тем больнее — тем жальче тебе тех, с кем они тебя единят, тем безысходнее для тебя людская беда, тем нестерпимее и страшнее надвигающееся разрушение мира. И в то же время — тем сильнее твоя готовность за этот мир постоять, тем неискоренимее всякий раз рождающееся заново чаяние, что он, этот мир, этот свет, всё ещё преисполненный такой красоты, понимания и добра, что он не рухнет в ничто, не утонет во тьме, что он — будет.
Если — согласимся с гётевским чёртом! — «прошло» равнозначно «не было», то «было», получается, означает «не прошло»: было значит есть. Есть в какой угодно форме, под каким бы то ни было видом, но есть. Пока ты можешь о чём-то сказать: да, это было, — реально существует нечто, способное из глубины прошедшего отозваться на твой зов, пробиться сквозь кожуру времени и вновь, подобно малой звёздочке, засиять в твоей памяти, твоём сердце, озарить тебя светом отобразившейся в нём мгновенной вечности:
И то, что с жизни взято раз,
Не в силах рок отнять у нас!
— помните? Хотя я бы, конечно, переписал сегодня эти строки иначе — причём само появление у меня, человека, как-никак, современного, такого желания тоже ведь одна из примет того, что процитированные стихи Николая Некрасова как некий поэтический феномен и были, осуществились в полноте своего исторического времени, и есть: помнятся нами, действенно существуют для нас в нашем мире сегодня.
«Было» порою — словно вопль из могилы, словно сигнал с затонувшего корабля: кто-то, задыхаясь во мраке, молит тебя о помощи. Быть ответственным за такое былое — категория далеко не абстрактная: ты обязан его выручить, отстоять, защитить, продолжить его существование ценою наполнения им собственной жизни. И прежде всего ты обязан, заклюй меня моя лампа, ты должен его любить — иначе пропадёт всё. Прошло и не было равны между собой…
… Яркий круг ночного тревожного света птичьим глазом ложится на стол; за окном — глянцевая непроглядная темень. Наращивая скорость, мир бесшумно, как дорогой экспресс, несётся в тартарары — только багровых полос среди поблёскивающей тьмы не хватает, пожалуй, чтобы обозначить его стремительный бег. Есть, впрочем, на планете места, где таких багровых полос предостаточно…
Горит аварийная лампа. В комнате тихо, уютно, обстановка располагает к сосредоточенности. Сиди, работай. Зачем?
Ты подходишь к окну, пытаешься что-нибудь разглядеть сквозь собственное отражение, висящее в чёрном зеркале ночи. Чёрное зеркало ночи молчит, поезд неслышно несётся во тьму. Глаз, обожжённый чернотой, ищет хоть какую-то зацепку, и вот — или это очередной обман усталого зрения? — сквозь бесполосную темень, в самой её глубине начинает угадываться как бы некая волнистая сетка, тающая в непроглядности паутина однообразных призрачно-серых отметин, туманышек, правильно рассаженных по бесконечным колышащимся грядам. Глаз впивается в нежданно соткавшуюся за окном рифлёную поверхность, ищет, опознаёт в заоконном поблёскивающем покрывале подъёмы и спуски, просветы с восходящими и ниспадающими рядами ваток-туманышек, которые уже и не просто себе туманышки, нахохлившиеся в зловещей темноте, а как бы бесчисленные фасеточные головки, одинакие, округлые, неслучайные, даже каким-то образом следящие за тобой из своего приметливого небытия. Поёживаясь, ты отступаешь от магического зеркала ночи с проносящимися в его глубине клочками и крупицами неведомых материй, но соблазнённый твой взгляд, как намагниченный, следит за тем, как из пролетающей вереницы внимательных головок слагаются косматые массы, встают смутные ряды угрюмых закованных воинов, наподобие терракотовой армии владыки Цинь Шихуанди, светлячками вспыхивают одинокие огни, сбиваются в световые островки, мелькающие среди затонувших во тьме пепелищ. Пепельной бегущей строкой очертился сгоревший закат, мелькают поля, столбы, хибары… Вот город — измождённый, усталый — мерцающей подковой охватил горизонт; не твой ли родной это город? Не близкие ли тебе когда-то люди населяют его?
… Поезд мчится, стёкла начинают едва ощутимо вибрировать, вечернее солнце озаряет разбросанные среди холмов горстки уцелевших зданий, вспыхивает в надтреснутых окнах — их так много, целый пожар городских надтреснутых окон! — зовёт на прогулку по исхоженным с детства местам. Где-то там, под крышами, обитают, ждут встречи с тобой давние твои приятели — каждый со своей бедой, своим одиночеством, своей исковерканной жизнью. Почему бы не повидаться, не побродить с ними поодиночке или гурьбой, не посидеть за дружеским столом? То-то бы радости было — запоздалой, наиважнейшей… И что с того, что между вами легла уже бездна, что друг для друга вы уже такие чужие? Чужой — он ведь не обязательно чёрный; бывают и светлые чужие. Да и сама тёмная материя жизни не всегда уж такая чужая — вон её вокруг сколько, в каждом городском дворе…
Наступил час шестой. Миновав череду неказистых предместий, поезд врывается во внутреннее пространство Города. Нарядные улицы, обжитые дворы, заманчивые вывески магазинов, вкусно пахнущие кафе. Нешумные перекрёстки с тихими зелёными скверами, одинокие статуи, знакомые места, веранды, подворотни, балконы… Пологие, как бы забытые временем былинные спуски, река, ласковая, могучая, больная, золотые купола звенят и тают в каштановой вышине… Успеть бы сегодня ещё позвонить Наташе, Свете, Роману, Косте — да, а ещё, конечно, Богдану, Ирочке, Женечке, Лене. Господи, кажется, целая жизнь пробежала — больше, чем жизнь! Ромео, Джульетта — и тьма…
Вечерние тени ложатся на Город…
Словно многоярусные соты, волнуется он и стрекочет о чём-то сиюминутном, своём над своею пропащей рекой, и стрекот этот тебе уже не понять, не проникнуть в сей дом бытия, в сию обитель ожесточённой любви, общей боли и кровной спайки; нет, места для тебя здесь уже нет и не будет, здесь ты — лишь стороннее воспоминание, не более…
Был час четвёртый. Мистическое для тебя время, с самого детства мистическое, не так ли? Время запретных побегов со двора, городской тишины, сказочных чудес за углом… Ленивый речной ветерок проносит по утомившемуся за день небу — родному, дачному, безмятежному — призрачные гряды облаков, воздушных, серебряно-розовых, звенящих и тающих и летящих в вагонном окне… Помнишь, как должен был называться твой роман — единственный, тот, который ты в годы далёкой юности так хотел написать? Роман, которым ты бредил, по улицам которого блуждал в часы и дни своих мечтательных странствий?
«Любовь. Половина четвёртого пополудни».
Оконное зеркало вновь почернело, и ты ещё отступил от него ближе к столу. Вдруг резкий толчок потряс бегущую комнату — и в то же мгновение словно какая-то неодолимо тяжёлая крышка захлопнулась прямо над твоей головой — и надо всем, где и чем был ты…
Свет погас. Крылатая лампа заполнила пернатую тьму и с воплем пронзила твой пах…
Или это был сон?
Нагария — Иерусалим,
март — май 2023 г.
_____________________________________
[1] Виктор Аронович Малахов — докт. филос. н., профессор. Научные интересы: этика, философская антропология, история философии. До 2015 г. работал в должности главного научного сотрудника Института философии им. Г. Сковороды НАН Украины. Ныне член Ассоциации «Независимый институт философии» (Париж). Живёт в г. Нагария (Израиль). Работы В. Малахова см. на авторском сайте: Дом Виктора Малахова.