Виктор Малахов [1]
_____________________________________
Аннотация: Эссе посвящено киевскому философскому кругу последних десятилетий ХХ в. — самобытному профессиональному сообществу, обретшему свой особый голос в пространстве тогдашней советской философской культуры. Охарактеризован ряд относящихся к этому кругу личных образцов реальной философской жизни и общения, также отличающихся немалой степенью своеобразия в контексте того времени. Очерчена методологическая специфика исследований истории философской мысли данного периода. Намечен авторский подход к осмыслению некоторых концептуальных основ киевской философской школы и динамики их развития.
Ключевые слова: философия, философское сообщество, философы-шестидесятники, советский марксизм, Институт философии НАНУ, Киевская философская школа, парадигма деятельности, этика
_____________________________________
Непосредственным поводом для написания этого очерка послужило знакомство с обстоятельной статьёй Михаила Минакова «Немецкие классики на Востоке Европы. Изучение немецкой классической философии в позднем СССР и постсоветских Беларуси, России и Украине».[2] Знакомство это вызвало желание откликнуться — но не ответным исследованием, а собственными, неизбежно субъективными воспоминаниями о той безвозвратной поре, когда ребята моего поколения самозабвенно штудировали Канта и Гегеля и бегали на лекции своих любимых учителей. Оформились эти воспоминания в нечто, как я надеюсь, более или менее связное благодаря ещё одному приятному для автора этих строк поводу — точнее, как выразился бы Яков Эммануилович Голосовкер (1890–1967), побуду: подготовкой выступления на собрании Независимого института философии (IPhI), посвящённого родственной, в общем-то, теме — киевскому философскому сообществу, каким я его застал, каким знал и в среде которого провёл, без малого нынешнего остатка, всю свою взрослую жизнь.
Как и в том давешнем выступлении (ни в коем случае не докладе, скорее, рассказе), в настоящем своём очерке я попытаюсь сосредоточиться не столько на конкретных наработках философов киевского круга (хотя, впрочем, надеюсь помалу добраться и до них), сколько на самом характере существования этого сообщества в атмосфере тех лет, его, так сказать, собирательном этосе. Как там, так и здесь мне бы хотелось сохранить приличествующий воспоминаниям такого рода тон свободного дружеского собеседования. Убеждён, что в самом процессе воспоминаний подобного рода заключено своё веселье, своя сокровенная радость; этой радостью мне, в меру моих сил, и хотелось бы поделиться с читателем.
Обращаясь в особенности к своим собратьям философам, добавлю следующее. Жизнь тех или иных философских сообществ — сюжет, вообще говоря, далеко не новый. Солидный запас мемуарной литературы накоплен, в частности, относительно московского философского круга 50–80-х годов минувшего века и, прежде всего, знаменитого Дома на Волхонке, 14.[3] А вот киевским моим наставникам и друзьям повезло в этом смысле гораздо меньше: вплоть до недавних пор воспоминаний о них публиковалось до обидного мало; в доступных мне интернет-ресурсах о большинстве из них по сей день можно найти лишь самые скудные и отрывочные сведения. Между тем, в Киеве к упомянутому времени сложилась своеобразная, живая и по-человечески привлекательная среда философского общения — своего рода профессиональный мир, населённый яркими, незаурядными людьми, благодарная память о которых доныне согревает мне душу. Буду считать для себя большой удачей, если в рассказе о них мне посчастливится затронуть какие-то нити общего интереса, значимые и для представителей других тогдашних философских миров.
Ибо таких странных сообществ-миров, в чём-то сходных, а в чём-то решительно отличающихся друг от друга, в Советском Союзе существовало, по крайней мере, несколько — они возникали везде, где имелись крупные университетские центры с неизбежными кафедрами философии, тем более академические философские учреждения, как-то институты философии союзной и республиканских академий наук. Эти сообщества-миры, хочется ещё раз повторить, уже в глазах современников выглядели весьма странно, так что широкой публике то и дело приходилось объяснять, что же это за люди такие, философы, и каков род их занятий. Отсюда и название популярной в поздние советские времена серии книжек «Над чем работают, о чём спорят философы» (издавалась с 1967 года).
Да ведь и в самом деле — о чём же? О чём спорили, над чем размышляли, что исследовали, к чему стремились философы той, если мерить по календарю, ещё сравнительно недавней поры? И стоит ли удивляться тому, что с течением лет отвечать на этот вопрос становится всё труднее? Что порою, говоря откровенно, нам, представителям того вымирающего племени, даже самим себе не так просто бывает объяснить, а чем же сам-то ты, мил-человек, занимался всю свою вроде бы сознательную жизнь, какие замыслы лелеял, какие сны влекли тебя за собой?
Что ж, сокрушительно резкий сбой основных парадигм интеллектуальной жизни, постигший всю нашу философскую общественность (хочется подчеркнуть: парадигм, которые определяли не только порядок мысли, но, в значительной степени, и порядок реального существования людей, к этой среде причастных) едва ли мог не иметь подобных последствий. Прямым результатом указанного герменевтического коллапса явился процесс своеобразного раззнакомления, поразивший как философское сознание последних десятилетий, так и постсоветскую (впрочем, уже пост-постсоветскую) культуру в целом: нам стало всё сложнее узнавать самих себя, какими мы были ещё так недавно прежде — чем мы жили, о чём, действительно, спорили… Полагаю, для истории философии позднего советского времени во всём этом кроется немалая и по-своему увлекательная проблема.
Наименее интересным выходом из описанной проблемной ситуации является механическое пристёгивание философской мысли той ушедшей эпохи к расхожим идеологическим стереотипам, легко опознаваемым нашими нынешними «всезнающими» современниками; такой подход мы зачастую и наблюдаем в реальности. Чего проще — распределить постфактум философов тогдашней поры на, фигурально говоря, «агнцев» и «козлищ»: вот, мол, вам, с одной стороны, беспринципные циники-приспособленцы, разносчики советской умственной похлёбки, с другой — страдальцы-диссиденты, благоговейно переписывающие западные философские прописи. Порой, чего греха таить, даже человеку, на протяжении многих лет самолично участвовавшему в реальном философском процессе, лестно оказывается узнать вдруг от своих нынешних истолкователей, что вот, мол, в те достопамятные времена был он, представьте, наторевшим в криптографии вольнодумцем, тайным светочем национальной идеи или же глубоко законспирированным столпом богословской мысли…
Коренной порок такого подхода я вижу, помимо прочего, в том, что он заранее отказывает философствованию той поры в праве на первозданность, растворяет его в круговерти дубликатов и подобий. В самом деле, сказать о человеке, что он проводник какой бы то ни было загодя определённой системы взглядов, какой бы то ни было идеологии, пусть даже проводник яркий, талантливый, самоотверженный и т. д. — вовсе не то же самое, что признать его самостоятельным мыслителем, большим или малым, на свой страх и риск пролагающим собственный путь в океане человеческого самопознания. Между тем для меня несомненно, что в нашей тогдашней киевской профессиональной среде бился пульс подлинной философской мысли. И эту мысль, этот опыт духовного горения, невзирая на все трудности их истолкования в условиях нынешней радикально изменившейся современности, мне представляется важным, словно ускользающую мелодию, уловить, понять, сохранить.
К счастью, обратной стороной герменевтической ситуации, связанной с восприятием наследия философской традиции позднего советского времени, является то, что какое-то число реальных участников и свидетелей философского процесса тех лет всё ещё вкушают земную соль. И о своём подлинном опыте, профессиональном и человеческом, они способны рассказать сами, нужно только прислушаться к ним, не навязывая им собственных предубеждений — пробудить в них радость воспоминания, радость непринуждённого рассказа.
В этой связи мне приятно отметить возросший за последние годы интерес молодых украинских исследователей к т. н. устной истории философии — отрасли истории философской мысли, базирующейся на сборе устных свидетельств непосредственных участников философского процесса о своей жизни и творчестве. Не вижу причин умалчивать и о том — более того, такое упоминание доставляет мне особое удовольствие, — что современные разработчики этой отрасли (обозначаемой в украинской литературе аббревиатурой УИФ) отмечают инициирующую роль, которую сыграла в её становлении Татьяна Чайка, супруга автора этих строк, опубликовавшая в 2012 и 2014 гг. две книги своих интервью с известными киевскими философами старшего поколения Сергеем Борисовичем Крымским (1930–2010) и Виленом Сергеевичем Горским (1931–2007).[4] Современное состояние теоретических дискуссий и практической работы в области УИФ находит регулярное отражение в историко-философском журнале «Sententiae» и в других украинских изданиях.[5]
Засим возвращаюсь к основной нити своего изложения. Итак, в Советском Союзе — во всяком случае, на протяжении того периода, о котором у меня и моих сверстников сохранились достаточно внятные впечатления, — существовало некоторое количество как бы параллельных друг другу философских миров, связанных с определёнными образовательными и научными центрами; все эти миры в чём-то были подобны друг другу и вместе с тем обладали каждый собственной более или менее выраженной спецификой. Я, разумеется, могу говорить только о мире киевского философского сообщества, причём именно во внутреннем его аспекте, в каком он раскрывался перед человеком, постепенно враставшим в него, пролагавшим в нём свой жизненный путь и шаг за шагом раскрывавшим для себя его базисные смыслы. Объективное описание устройства этого мира и его отличительных черт — задача другая, требующая, как говорили в старину, другого пера.
Неизбежный вопрос, предваряющий для меня, рассказчика, любые дальнейшие попытки разговора на заявленную тему, — вопрос почему философия? Прежде всего остального: что именно подтолкнуло нас, любознательных городских ребят 60-х годов минувшего века в сторону чопорной странноватой дисциплины, мало кого способной увлечь и до и после, а тут вдруг вспыхнувшей навстречу нам неотразимо манящими огнями? Почему конкурсы на философский факультет внезапно стали так высоки — в 1966–67 годах, когда впервые открылась возможность поступать туда без рабочего стажа, для ребят со школьной скамьи они доходили до десяти человек на место! Конечно, среди поступающих были, как водится, люди разные. Одни — как раз по большей части те, что со стажем, — стремились на факультет в законных целях продвижения по комсомольской либо профсоюзной стезе, обеспечения своего карьерного роста. Другими были мы, желторотые, которым важно было понять мир и себя, отыскать в жизни смысл, способный удовлетворить нашу взыскательную юность. Причём потоки тех и других практически не смешивались.
Период с середины 1950-х по середину 1960-х гг. принято именовать оттепелью. Готов настаивать, что в жизнь нашего поколения 1960-е годы вошли не как оттепель, а как настоящая весна, благословенное, исполненное радостных ожиданий время — время, когда ледяные горы тают, и солнце разгоняет зимний сумрак, и видно становится далеко на все четыре стороны света; когда воздух странствий, летучий, свежий, наполняет грудь, и идти хочется дальше и дальше — за тот поворот, тот сизый холм на горизонте, за тот небосвод… Окликнутые весной, мы имели особую страсть к путешествиям, в том числе и путешествиям духовным; дух открывательства, дух путничества — подбираю словцо одного из наших тогдашних проводников, самобытного мыслителя и неугомонного духовного странника Генриха Степановича Батищева (1932–1990) — окрылял нас. Распахнутый, как бы заново рождающийся перед нами мир дарил нам всё новые открытия — в наших бесконечных перемещениях, поездках, походах, в нашей романтической повседневности, в запрещённых дотоле пространствах литературы, поэзии, музыки, в невообразимых сокровищницах человеческой истории и культуры. Как иные наши сверстники рвались в поэзию, в искусство, так нас, под властью того же очарования, влекла к себе философия; она, смею сказать, начиналась для нас не столько с канонического удивления, хотя и об удивлении ни в коем случае забывать нельзя, сколько с восхищения инаковостью мира, инаковостью родственной, узнаваемой.
И настигала нас эта инаковость прямо в кругу рабочей лампы, над пахнущим туманными болотистыми далями раскрытым томиком Канта или Гегеля — вроде бы все слова знакомы, а вот поди разберись! — и ещё настигала она нас в тесном, замкнутом вечерней темнотой кругу дружеского общения, кругу милых знакомых сосредоточенных лиц, совместно погружённых в ту же туманную, пропитанную духом высокой спекуляции атмосферу, суть которой не каждый, да, не каждый поймёт… О рефлексия! Кто нам, очарованным неофитам, наконец пояснит, что такое есть философия, и зачем она человеку нужна, и зачем человек философии?
Надо ли говорить, что отношение наше к избранной нами сфере приложения своих умственных способностей было не то что серьёзным — истовым: захватывающая стихия философского общения овладевала нами целиком. Любая новооткрытая в процессе самозабвенного дружеского обсуждения категория — категориальный строй мысли был нами тогда почитаем безмерно — рисовалась нам очередной, возможно, решающей ступенью в тот самый чарующий, ещё не изведанный и такой созвучный нашим юным пробудившимся душам мир: нет, не в «своё иное» влекла она нас, скорее, в Иное Своё…
Такова была атмосфера нашего тогдашнего общения, наших споров, студенческих философских кружков. Доверяясь под руководством наших наставников, о которых разговор особый, свободной стихии философствования, требовательной и упругой, мы поистине ощущали себя и смиренными учениками, и, одновременно, эдакими отважными Магелланами мысли, первооткрывателями новых земель…
Что могу я сказать обо всём этом сегодня? Разумеется, всех нас тогдашних легко уличить в вопиющем провинциализме. От аутентичной среды бытования актуальной философской культуры нас отделяли, по меньшей мере, два неодолимых барьера: пресловутый «железный занавес» — и не без умысла, по-видимому, культивируемая дистанция между Киевом и Москвой, дистанция административная, образовательная, информационная. Многое из того, что нашим московским или питерским ровесникам было знакомо по их собственному опыту, от нас, киевлян, было упрятано наглухо; те основополагающие произведения современной литературы, с которыми москвичи имели возможность знакомиться в первоисточнике, до нас зачастую доходили лишь в реферативном изложении или в расплывчатых пересказах.
Досаднейшим фактором, препятствующим нашему философскому становлению, было тяжкое незнание языков — в школе иностранный язык нам преподавали, кажется, единственно с тою лишь целью, чтобы мы покрепче его не знали. Тем не менее — говорю об этом без всякого воодушевления, поскольку безъязычие само по себе вещь постыдная, — так вот, тем не менее, кое-какие способы возместить собственную отброшенность от реальных очагов тогдашней мировой философской мысли в нашем распоряжении всё-таки имелись. Прикованные к узкому пространству родного наречия, мы отнюдь не были корпорацией невежд. Напротив, в нашем кругу существовал своеобразный культ чтения — чего, откровенно говоря, я давно не вижу у новых поколений студенческой молодёжи. В доступном для нас ареале мы читали много и со страстью: читали философскую классику в достаточно всё-таки неплохих русских переводах, читали основные изданные в Союзе монографии, следили за философской периодикой. У нас был свой набор признанных авторов, которых стыдно было не знать, не читать; их неотразимые для нас имена не забыты, слава Богу, до сих пор — Лосев, Аверинцев, Ильенков, Батищев, Мамардашвили, Пиама Гайденко, Эрих Соловьёв и др. Наряду с философскими изданиями, мы старались также не пропускать и главные новинки толстых литературно-художественных журналов — «Нового мира», «Иностранной литературы», замечательного по тому времени киевского «Всесвіт’а»…
Читать в нашем кругу полагалось вдумчиво, не торопясь, вслушиваясь в отдельные фразы, отдельные слова, с отточенным карандашиком в руках. Сколько книг, испещрённых по полям загадочными уже для меня самого карандашными значками, хранит до сих пор наша покинутая домашняя библиотека!
Своеобразной читательской доблестью было «читать классиков по томам»; героические попытки такого рода предпринимались моими друзьями неоднократно. Что до автора этих смиренных строк, мною таким образом одолены были только тогдашний чёрный шеститомный Кант и Владимир Соловьёв — на большее меня не достало; в сокрушительном многотомнике Маркса – Энгельса я, едва отплыв от берега, утонул…
Существовало невысказанное убеждение — не знаю с точностью, откуда оно к нам пришло, скорее всего, из романа Рэя Бредбери «451° по Фаренгейту», во всяком случае, надо мною оно тяготеет до сих пор, — будто всё, что ты прочёл, ты бессознательно носишь в себе, и все мы — живые хранилища прочитанных нами книг. Или, если выразить это иначе: с человеком, прочитавшим определённую книгу, что-то такое особенное происходит, он необратимо становится другим. И мы охотились за книгами, мы ходили в библиотеку как на охоту и возвращались насыщенные, с богатой добычей, и чувствовали, как мир и жизнь меняются вокруг изменившихся нас… Нет, невеждами назвать нас было нельзя.
Ещё один специфический момент, в какой-то степени компенсирующий фатальное несоответствие нашей маленькой общины энтузиастов общепризнанным стандартам профессиональной философской деятельности, заключался, на мой взгляд, в упоре на самостоятельную работу мысли: всё недочитанное и недоузнанное нам, в меру собственных наших способностей, приходилось додумывать для себя самим. Понятно, что такое самодеятельное философствование несло на себе зримый отпечаток дилетантизма, чтобы не сказать доморощенности. И всё же не случайно одним из основных понятий нашего тогдашнего философского лексикона и неоспоримым смысловым ориентиром выступало для нас понятие культуры мышления. Недостаток профессиональной базы мы, вслед за нашими наставниками и старшими товарищами по ремеслу, пытались восполнить чисто идеационной способностью интуитивного схватывания «движения понятий» и формирующейся на этой основе внутренней последовательностью мысли. Понять Гегеля, например, прежде всего означало для нас его во-образить, представить себе, «как там всё движется», — причём это во-ображение должно было удовлетворять притязаниям на аподиктичность, обладать своего рода концептуальной упругостью, быть восприимчивым к тончайшим нюансам и «переходам», переливам смысла; в общем, это и есть то, что в нашей тогдашней среде принято было именовать «диалектикой». И надо сказать, что чему-чему, а подобной внутренней последовательности и собранности диалектической мысли наши киевские преподаватели нас учили, и учили, думается мне, неплохо. «Дуже іманентно» («очень имманентно») — одна из наиболее лестных оценок, которой мы могли от них удостоиться.
Впоследствии эта диалектическая выучка сыграла в жизни нашего философского поколения немалую эвристическую роль, позволив нам в каких-то моментах, следуя собственными, не всегда удобными для ходьбы тропинками, двигаться курсом, параллельным западным философским течениям того времени, а в чём-то, упреждая события, странным образом забегать и вперёд. Разумеется, незавидное амплуа «изобретателей велосипедов» было нам при этом гарантировано — впрочем, не чуждо было оно, полагаю, и московским нашим коллегам (по сравнению с которыми, должен сказать, мы тоже горазды были порой изобрести кое-что «новенькое»). Вместе с тем, привычка доверять усилиям собственной мысли поддерживала в нас уже поименованный выше дух открывательства, первопроходства; наши личные скромные открытия, ежели таковые случались, рисовались нам — страшно сказать! — некими новыми начертаниями на мировой философской карте… Да и в самом деле, не была ли по-своему уникальна, при всей своей малости, наша тогдашняя отправная точка, не стояло ли за ней некое сочетание духовных энергий, повториться которому едва ли уже суждено?
В нашем плавании к неведомым умственным землям нас направляли, опекали и обуздывали наши любимые учителя; считаю своим долгом помянуть на этих страницах имена хотя бы некоторых из них.
Вот Анатолий Станиславович Канарский (1936–1984). Подтянутый, стройный, светловолосый, с роскошной офицерской хрипотцой в голосе, он и на самом деле когда-то служил на далёком Тихоокеанском флоте. Там его и настиг вестник призвания: прочитав неведомо какими судьбами попавший к нему в руки томик Гегеля, он круто изменил свою жизнь. На факультете Канарский руководил самым любимым нашим кружком эстетики; впрочем, суть наших занятий для него и для нас состояла не в эстетике как отдельной академической дисциплине, а — вспомним выходившую как раз в те годы «Историю античной эстетики» Алексея Федоровича Лосева (1893–1988) — в философском осмыслении жизни и мира, переведённом, как говорил Алексей Фёдорович, на язык субъективного переживания, или же, по выражению самого Анатолия Станиславовича, взятом под углом зрения предельного человеческого небезразличия. Кстати, именно с подачи Канарского сам Лосев, вслед за Гегелем, Шеллингом, Марксом, вошёл в число наших неизменных собеседников — да и не он один… С Канарским мы засиживались допоздна, спорили, вытаскивали из небытия неожиданные морские узлы проблем, жизнь кружка драматично врастала в нашу общую и совместную молодую человеческую жизнь. Завораживающее горение мысли, беззаветность философского поиска — вот что, говоря определённо, открылось нам в нашем студенческом общении с Анатолием Станиславовичем. Открылось — и запечатлелось незабываемым светом…
Сам-то Канарский умер рано, не дожив до пятидесяти. И остался в памяти тех, кто его знал, навсегда молодым.
А вот Валерий Алексеевич Босенко (1927–2007). Признанный мэтр киевских и вообще украинских философов-диалектиков, он, как и подобало, наверное, диалектическим мэтрам советского закала, вид имел подчёркнуто простецкий, «рабочий», да и характера был, что называется, не сахарного. При этом его отличала — как бы это выразить? — невероятная, кипучая энергетика мысли, непосредственно и непринуждённо перетекающая в план элементарных жизненных жестов. Когда на втором курсе, после всех трафаретных диаматовских прописей, читавшихся нам ранее, мы узрели наконец перед собой Валерия Алексеевича, он поначалу попросту нас испугал своим напором, быстротой интеллектуальной реакции, меткостью и бескомпромиссностью суждений. Учиться у него было и увлекательно, и трудно; с годами мы начали лучше понимать этого подвижного, словно бы постоянно находящегося на острие какого-то луча неугомонного человека, который больше всего трудностей и хлопот причинял, разумеется, самому себе и своим близким — а те отвечали ему преданностью и любовью. Именно Валерию Алексеевичу в первую очередь были мы обязаны пониманием того, какая упрямая и требовательная вещь — человеческое мышление. Это уже впоследствии, годы спустя, вычитали мы у Мераба Константиновича Мамардашвили (1930–1990), что мысль жива до тех пор, пока живо усилие мыслить.
Михаил Александрович Булатов (1936–2020)… Тихий, круглоголовый, всегда как бы несколько отстранённый от происходящего вокруг, он читал нам немецкую классическую философию. Читал ровным, без особых эмоциональных всплесков, каким-то разъясняющим голосом — как, впрочем, и подобает мистику. А нечто мистическое чудилось нам, студентам, в облике Булатова неизменно — мистическое, я бы сказал, в высоком смысле слова. Невозможно было не ощущать, как из, казалось бы, монотонных, лишь изредка подсвеченных лёгкой иронией фраз, произносимых Михаилом Александровичем за кафедрой, прямо в нашем присутствии ткётся, выступает на свет настоящее — и это настоящее важно уловить, понять, не пропустить в нём ни единого слова. Стоит ли говорить, какая напряжённая тишина царила на лекциях Булатова, как волновались мы, готовясь к его семинарам!
…О Булатове на факультете слагались легенды. Говорили, например, что по ночам Михаил Александрович садится за рабочий стол и пишет собственную «Большую логику», и что будет она покруче гегелевской…
Пусть простят меня Анастасия Александровна Пашкова (1920–1984), Игорь Валентинович Бычко и другие дорогие наши учителя, начинать разговор о которых на этих страницах я уже не решусь.
При всём при том, общая атмосфера на факультете в нашу студенческую бытность, чего греха таить, была довольно удушлива. Вот навязчивое воспоминание, от которого я не могу избавиться. Захожу по какой-то нужде в деканат и вижу сцену: неукротимый наш Валерий Алексеевич сидит на стуле у стены, безнадёжно уронив чёрную бедовую голову на руки, а над ним тучей возвышается факультетское начальство и громыхает обличительной речью…
Кстати, как мне впоследствии стало известно, именно по ходатайству Валерия Алексеевича — ну и, разумеется, благодаря решающей поддержке тогдашнего директора Института философии Академии наук УССР Владимира Илларионовича Шинкарука (1928–2001) — я вместе с несколькими моими товарищами был по окончании университета принят на работу в упомянутое научное учреждение: назначение, представлявшее собою предел наших тогдашних мечтаний.
Что могу я сказать об Институте, ставшем с тех пор моей твердыней, судьбой и пристанищем? Со студенческой скамьи все мы, конечно, были прекрасно осведомлены о том, что именно в Институте бьётся пульс философской жизни города и республики, знали, какие люди работают в нём. Кое-кто из институтских приходил к нам на факультет читать лекции — знаменитый уже в те годы философ-логик Мирослав Владимирович Попович (1930–2018) был в их числе, — и мы, на фоне привычных университетских нравов, дивились их внутренней раскованности. Но только переступив гостеприимный институтский порог, мы, нахлебавшиеся перед этим распределенческих мытарств, в полной мере смогли оценить царящий в Институте дух товарищества и ошеломляющей по тем временам интеллектуальной свободы. Да, при всех неизбежных для любого советского заведения оговорках, Институт, незадолго до нашего прихода основательно и добротно перестроенный Павлом Васильевичем Копниным (1922–1971) — уроженцем, кстати сказать, подмосковного посёлка Гжель, много лет проработавшим в Томске, — действительно являл собою своеобразный остров академической вольности. Ветер философского братства шумел в его парусах, — написал бы я, если бы выбрал для Института метафору корабля, но так скажу, что он шелестел в его густолиственных кронах. С самого момента нашего появления на берегу радушные островитяне делали всё, чтобы мы, новоприбывшие, ощущали себя не безгласными, знающими своё место учениками и не работниками на подхвате, а равноправными товарищами, соучастниками в общем деле, пусть пока неопытными, которым надо многое объяснить, многое показать. И на такого рода объяснения и разносторонние введения в институтскую жизнь наши старшие друзья времени не жалели.
Слов нет, неизбежной составляющей этой товарищеской атмосферы была также непривычная для нас взыскательность — опять-таки, не как к школярам, трепещущим перед очередным зачётом, а как к коллегам, сотрудникам, ответственным каждый за свой участок общей работы. И более того — каждодневно отвечающим за то невысказанное, но подразумеваемое, что сквозило в нашем тогдашнем институтском общении и что крайне важно было сберечь, не замутить, не предать. Ох, сколько нелицеприятных слов и укоризненных взглядов заслуженно натерпелся я от своих старших товарищей в те годы! Однако сама эта взыскательность, в конечном счёте, нас радовала; такой опыт был незаменим.
Яркая, разнообразная, рисковая и переливчатая институтская жизнь словно мерцающей шапкой накрывала нас. И было в ней место для всего: для будней и праздников, заседаний и застолий, и ленинских субботников на природе, которые также были по-своему замечательны. Неуёмный дух вольности прорывался, что называется, изо всех щелей: институтские частенько бывали навеселе, курили что мужики, что дамы (в особом фаворе у мужской половины институтских курильщиков состояли папиросы «Запоріжці», сделанные, как поговаривали, из настоящего турецкого табака; впрочем, повстречать можно было у нас и трубку, и даже сигару), не моргнув глазом, рассказывали опасные анекдоты, влюблялись напропалую, то и дело водили по киевским горам и оврагам пресловутую фирменную козу. Благо разгуляться козе той было где: от одного злачного места к другому, из «Лады» в «Слоник», из «Слоника» в «Кукушку» или в известную всем пельменную в Михайловском переулке, а там уже и на Крещатик, и, в бодром подпитии, по домам…
Нашим коллегам, в особенности былым обитателям легендарного Дома на Волхонке, не нужно, конечно же, объяснять, что место имеет значение. Киевский институт философии вот уже полвека располагается в одном из красивейших мест старого города: прямо под ним, если, выходя, повернуть налево, аллея, ведущая к памятнику святому князю Владимиру, с тыла — задумчивый парк над высоченной днепровской кручей. Если же при выходе свернуть направо и пробежать мимо новоотстроенного Михайловского собора и здания МИД’а, которое с той поры, когда в нём обитал горком КПУ, краше не стало, — видéнием небесной красоты перед вами предстанет Андреевская церковь, построенная по проекту Растрелли, а ниже, в излучине змеистого спуска, понимающе улыбнутся навстречу окна дома Турбиных, дома, в котором жила семья Михаила Булгакова. И уж коль скоро, любезный читатель, мы с вами договорились уподобить Институт некоему острову, то остров этот, продолжу свою мысль, плыл и ныне плывёт в вековом киевском море — синем, и золотом, и зелёном…
Ещё одна неизбежная фраза об Институте, по-видимому, та, что стараниями Копнина и его товарищей был он в те годы — да и остался на долгое время вперёд — цитаделью философов-шестидесятников. Кто такие шестидесятники, в данном случае, украинские философы-шестидесятники, при единстве некоего общего интуитивного представления о них, можно, конечно, понимать по-разному. Наш с Татьяной старинный приятель Виталий Табачковский (Виталий Георгиевич, 1944–2006) написал когда-то об этих людях книгу под названием-оксюмороном «В поисках непотерянного времени»[6]: ими-то, может быть, время потеряно и не было, и то, что положено им было высказать, выкрикнуть в его проносящиеся окна, они как-никак прокричали, а вот само время, похоже, память о них утратило — утратило, как это случается в нынешнюю цифровую эпоху, напрочь и боюсь, что навсегда. «Доктор Гугл» вам о них, за редчайшими исключениями, ничего вразумительного не скажет. Впрочем, может быть, я ошибаюсь или взгляд мой в этом отношении чересчур пристрастен — не знаю, хотелось бы надеяться, что так…
Итак, кто такие шестидесятники, можно определять по-разному. Я бы, например, по личному опыту общения с представителями этой славной когорты, сказал, что это, прежде всего, люди, которым чувства просвещённой отстранённости от тогдашнего официоза было достаточно для стойкого ощущения внутренней свободы, доверия себе и открытости для дружеского общения. В их душевном устройстве не оставалось уже зашоренности прежнего советского образца и, вместе с тем, ещё отсутствовала (сознаю, впрочем, что «ещё» в этом контексте очень плохое, скверное слово, говорящее больше обо мне, пишущем, нежели о тех светлых людях, которым посвящён данный очерк) — так вот, начисто ещё отсутствовала та характерная внутренняя стойка, привычка стоять навытяжку перед появившимися вскорости господами спонсорами, а также священными коровами религии, политики и войны, которая наложила столь резкий отпечаток на духовный облик наших последующих поколений.
Блистательным воплощением духа киевского шестидесятничества стала для меня на всю жизнь личность многолетнего заведующего отделом логики научного исследования, а впоследствии директора нашего Института Мирослава Владимировича Поповича. Человек исключительной по тогдашним временам эрудиции, интеллигент и умница, Мирослав Владимирович обладал даром создавать вокруг себя удивительно тёплую атмосферу, искрящуюся остроумными шутками, дружескими колкостями и не без налёта какой-то изысканной конспиративности — не в смысле утаивания чего-то, упаси Бог, а в смысле высокого побратимства, основанного на совместном правильном понимании некоторых жизненно важных вещей. Так и вижу, как Мирослав Владимирович, улыбаясь в свою седоватую бороду, подойдя, легонько похлопывает собеседника по плечу: «Ну мы-то ведь с вами понимаем, в чём тут дело!» — мягко зажигались тебе навстречу его умные насмешливые глаза… Какое-то время он добивался от нас, зелёной институтской поросли лет на 15 – 20 моложе его, чтобы мы с ним общались на «ты». Сознáюсь: я так на это и не подвигся, духу не хватило. К концу жизни у Поповича набралось немало почётных отличий: директор, академик, кавалер французского ордена Почётного Легиона, VIP-персона по всем статьям — но когда ещё ничего этого не было, а я помню и такие времена, Мирослав Владимирович сам по себе, по глазам, по улыбке, по неизменной и роскошной своей бороде, несомненно был аристократ духа, и поделать с этим было решительно ничего невозможно. Сам король, он хотел, чтобы и все вокруг него были короли и держали себя по-королевски. Застолья в крохотной внутренней комнате отдела логики, осенённые присутствием Мирослава Владимировича, были великолепны; угнездившаяся в Институте птица свободы вольно расхаживала на них среди питий и брашен и роняла нам на колени свои драгоценные пёрышки. Сколько нового, потрясающе интересного дано было нам, молодым оболтусам, узнать на тех невозвратных посиделках — об Институте, о науке, о наших старших друзьях, друг о друге и о самих себе, да и вообще, как говаривал старый друг и извечный оппонент Мирослава Владимировича, логик, умозритель-фантазёр и знаток очаровательных анекдотов Сергей Борисович Крымский, «за жизнъ»…
Попович, Крымский, Табачковский… Вот они стоят передо мной на последнем свету, в братскую обнимку с Сашей Яценко (Александр Иванович, 1929–1985), Вадимом Ивановым (Вадим Петрович, 1933–1991), Серёжей Васильевым (Сергей Александрович), с моим почитаемым шефом, заведующим отделом эстетики интеллигентнейшим Владимиром Ивановичем Мазепой (1930–2003), с печальномудрым и неколебимым в своей доброте Виленом Сергеевичем Горским, замечательным историком украинской философии, основателем кафедры философии в возрождённой Киево-Могилянской академии… Что делать мне с памятью о них? Кто подскажет?..
Шестидесятники, хорошо — ну а как насчёт диссидентов? Вон ведь времена на дворе стояли какие! Были ли в кругу киевских философов тех лет «настоящие» диссиденты?
Разумеется, были и диссиденты — хотя, как мне кажется, вклад их в тогдашнюю нашу копилку следовало бы всё-таки оценивать скорее в гражданственно-политических, нежели в собственно философских категориях. Ярчайший представитель институтского диссидентства — несомненно, Василь Семёнович Лисовый (1937–2012); имя этого замечательного человека упоминает в своей Нобелевской лекции, перечисляя советских узников совести, Андрей Дмитриевич Сахаров.
О Василе Семёновиче «доктор Гугл» как раз не молчит, и за память о нём я спокоен. В Институте он работал и до своего ареста в 1972 г., и потом, когда, отбыв свой полный одиннадцатилетний лагерный срок, да ещё ссылку в Бурятии, вернулся на родину. Из собственных воспоминаний могу сказать, что был он человеком как-то не по-обычному, не по-штатски обстоятельным, неспешным, вдумчивым, неколебимым в своих убеждениях и при этом высоко ценящим институтское братство. Хорошо помню, с какой решимостью Василь Семёнович становился на защиту прав Института во время наездов на него со стороны очередных киевских властей.
Никогда не порывал связей с Институтом и исторгнутый из него в том же 1972 г. Владимир Фёдорович Жмыр (1936–2010). Оказавшись в лихие 1990-е на посту заместителя главного редактора институтского журнала «Філософська думка», отважный Жмыр спас, можно сказать, тогда это уже дышавшее на ладан издание от голодной смерти; о его бесшабашных проделках по части вызволения многострадальной «Думки» из кабалы тотального безденежья и пофигизма ходили истории, одна невероятнее другой. Меньше довелось мне общаться с ещё одним не покинувшим институтскую орбиту известным украинским диссидентом Евгением Пронюком (Евгений Васильевич, 1936–2023). Знаменательный факт: в 2007 г. Евгений Васильевич защитил в Институте кандидатскую диссертацию,[7] поданную к защите ещё до его ареста, в далёком 1965-м, — и, если память мне не изменяет, с теми же, назначенными тогда ещё, оппонентами — Сергеем Крымским и Игорем Бычко! Перед защитой Пронюк зачастил в Институт; вид у него, впрочем, был отнюдь не торжествующий, скорее усталый: вид человека, доведшего свою роль до конца…
Таковы были в нашей среде диссиденты. Имелись ли у Института ненавистники — или, как теперь говорят, хейтеры?
Ну, конечно, имелись — как же без них, без хейтеров?! Недоброжелателей в Институте откровенно боялись — особенно находящихся у власти. В советскую эпоху более всего боялись козней со стороны идеологического отдела ЦК КПУ. У ответственных товарищей Институт, действительно, постоянно был не в чести: сформированная Павлом Васильевичем Копниным команда явно не подходила для предназначенной Институту роли инстанции, надзирающей за состоянием умов украинской интеллигенции; не случайно то и дело возникали слухи о новом директоре-назначенце взамен привычного и родного Владимира Илларионовича, «Супера», как его нежно именовали в коллективе, о некоей всеиспепеляющей инспекции, которая вот-вот грядёт и не оставит в Институте живой души. Затем наступил поворот времён. Если прежних Скабу и Маланчука[8] Институт не устраивал как не исполняющий своё назначение рассадник коммунистической идеологии, то новая власть ничего иного, кроме такого рассадника, зачастую видеть и признавать в нём не хотела, да и попросту не могла, поэтому начала испытывать всё более серьёзные сомнения относительно самой его необходимости вообще. Тень роспуска, постоянно витавшая над общим нашим прибежищем, сгущалась.
Выше вскользь уже упоминались относящиеся к этому времени наезды то на какие-нибудь помещения Института, то вообще на обитаемое им здание: охотников перебраться в добротный киевский дом на Владимирской горке находилось немало. Помню такой комический случай: как-то после проведённого вдалеке от родных мест отпуска возвращаемся мы с женой в Киев — что такое, почему знакомые смотрят на нас, как на погорельцев? «Вы знаете, что Институт ваш закрывают, уже и указ подписан?» — слышим сочувственные голоса. Несёмся на горку, наскакиваем в вестибюле на приветливую улыбку неизменного нашего охранника Виктора, взлетаем на третий этаж — нет, слава Богу, ничего подобного, девочки на месте, на сей раз всё обошлось, Институт живёт своей обычной жизнью. Слухи, слухи…
Помимо хронических и неизбежных тёрок с властями, находились у Института недоброжелатели и поближе — так сказать, недоброжелатели с человеческим лицом. Прежде всего, раз уж мы коснулись темы диссидентства, не могу не упомянуть, что не все киевские и украинские диссиденты, пострадавшие во время репрессий 1960–70-х годов, впоследствии сохранили к Институту лояльность; кому-то он представлялся извне оплотом «совкового» мракобесия — что поделаешь? О том, чтобы неизбежные в собственно философской среде разногласия и раздоры перерастали у кого-нибудь из наших коллег в принципиальное неприятие Института как такового, я, честно говоря, не слыхал. То, мимо чего я в этих своих кратких заметках пройти никак не могу, это характерное, то и дело повторяющееся явление, которое всякий правдивый летописец институтской жизни обязан, полагаю, именовать соответственно его подлинной сути, — достопамятное явление бабьих бунтов.
Прибегая к этому неизбежному в данном случае обозначению, я даже и не надеюсь увильнуть от столь распространённых в наши дни обвинений в гендерном шовинизме. Опять-таки, что поделаешь — я пишу о реальных вещах. С лёгким сердцем и теплом на душе спешу заверить вас, мой взыскательный читатель, в своём глубочайшем уважении к нашим институтским философиням, непременным и почитаемым участницам общих трудов и застолий, печалей и радостей. Среди них, наших замечательных коллежанок, были лидеры больших научных направлений, люди, без которых невозможно себе представить Институт как учёное сообщество, тем более как проникнутую чувствами доброжелательства и симпатии большую человеческую семью. Но, повторяю, я просто пытаюсь описать реальное положение дел. Время от времени внутреннее напряжение жизни того или иного отдела ни с того, казалось бы, ни с сего вдруг прорывалось раскалённым протуберанцем, и на орбиту выходил жаркий плазменный сгусток — гневные обличения, пламенные речи, письма в руководящие инстанции с грохотом проносились над головами потрясённых сотрудников… Удивительно, но факт: во всех случаях подобного рода, коих я был свидетелем, исподволь назревшая конфликтная ситуация вдруг преображала достаточно тихих и мало чем выделявшихся наших сослуживиц в громокипящих трибунесс, неведомо из каких недр нахлынувшая энергия так и бурлила в них, выливаясь в отточенные, дышащие непримиримостью периоды сокрушительных инвектив. Откуда наши мятежные дамы черпали свою пассионарность и этот литой прокурорский стиль — остаётся только гадать…
Слова Богу, подобные казусы у нас в Институте происходили всё же нечасто и по большому счёту не значили ровно ничего. Засим, к вопросу о недоброжелательстве мне, пожалуй, добавить более нечего.
…Закрываю глаза, и перед очами души вновь и вновь встают милые, дорогие мои институтские наставники и друзья Вадим Иванов, Серёжа Васильев, Владимир Иванович Мазепа, Надя Яранцева (Надежда Александровна, 1936–1992), мудрая Нина Полищук (Нина Павловна), ироничный и понимающий Виталий Лях (Виталий Васильевич), золотой Вилен Сергеевич, большой и надёжный Юра Прилюк (Юрий Дмитриевич, 1946–1995), Женя Андрос (Евгений Иванович, 1950–2019) — неприкаянный, душевный… Господи, ведь ни о ком из них я не сказал здесь ни слова!..
И скольких из них на этом свете уже нет! А кто и остался из нашего тогдашнего институтского братства, те… Нет, нет, это сам я теперь далече от них! Увы…
Ну что ж, читатель, добрались таким образом мы с вами и до обещанных в начале этого рассказа институтских «наработок». Итак, если вкратце и по собственному скудному моему разумению: в чём состояло то заветное «своё слово», тот особый взгляд, которые отличали питомцев киевского философского гнезда в разноголосице (пусть приглушённой одним на всех идеологическим прессом) тогдашней советской философской жизни? Где нам это особое слово искать и как приблизиться к его пониманию? Как нащупать в размышлениях киевских философов поздней советской поры смысловой нерв, внятный и для нашего нынешнего современника?
Откровенно скажу: не люблю «генеральских» вопросов. И тем не менее, приходится их себе иногда задавать, дабы не утратить в своём ремесле необходимые ориентиры.
Итак, о не вызывающих сомнений достижениях институтских учёных в области логики науки[9], а также истории украинской философии (кстати, именно украинской; привилегия академических исследований истории философии европейской и всемирной принадлежала нашим московским коллегам) я здесь только упомяну: во-первых, потому, что они действительно обрели в своё время всесоюзное признание, во-вторых, ни в одной из упомянутых областей сам я специалистом не являюсь. Проработав первый десяток своих институтских лет в отделе эстетики (естественно, «марксистско-ленинской»), могу свидетельствовать, что и эстетические исследования находились в те годы в Институте на подъёме и отличались, в некотором роде, «лица необщим выраженьем»; иные тогдашние писания моих институтских коллег-эстетиков небезынтересно, думаю, было бы перечесть и сегодня. Тем примечательнее, что при относительно благополучном положении дел в эстетике, названая её сестрица, этика, в те годы и в Советской Украине, и в Союзе в целом находилась решительно в загоне. Причём именно в стенах нашего Института состояние этой древней философской дисциплины было до поры до времени особенно плачевно. Защитить диссертацию по этике в Институте было вещью невозможной, спецсовета не существовало, как не существовало до 1992 года и особого отдела или сектора этики. Углубляться в эту область исследований считалось едва ли не зазорным; особенно против «этизма» восставали представители почтенных отраслей истмата и диамата. Помню изобретённое по сему случаю насмешливое словечко «эт»: если уж эстеты пижоны, то об «этах» что и говорить! Впрочем, институтская эстетика, как и университетская, и украинская в целом, переживала, повторяю, в те годы подъём. Жаль, если накопленный ею мыслительный опыт окончательно канет в Лету.[10]
Больше шансов как-то отозваться в памяти потомков имеет, пожалуй, проведённая в Институте работа по упорядочению и внедрению украинской философской терминологии. Работа эта нашла воплощение в подготовленных сотрудниками Института «Философском словаре» 1973 года[11] (второе, дополненное издание вышло в 1986 году[12]) и в «Философском энциклопедическом словаре» 2002 года.[13] Помню, какое воодушевление царило на заседаниях Редакционной комиссии ФЭС под руководством тогдашнего директора Института Владимира Илларионовича Шинкарука. От предложений, касающихся тех или иных терминов, тех или иных статей, не было отбоя. До сих пор жалею, кстати, что заглохла, не найдя реализации, идея аналогичного словаря по этике: увы, господ спонсоров она не заинтересовала. А ведь какую интеллектуальную радость сулила такая работа нам, жаждущим за неё взяться, и как пригодился бы — став у пригоді — такой словарик всем тем, кто пишет и размышляет об этических проблемах на украинском языке!
Как бы то ни было, выход в свет упомянутых общефилософских словарей, так же как и не прекращавшееся в самые тощие годы издание институтского журнала «Філософська думка», да и весь украиноязычный пласт деятельности Института, впоследствии ощутимо поспособствовал более органичному встраиванию киевского и украинского философского сообщества в новое культурное пространство, открывшееся в период обретения Независимости — развитию преподавания на украинском языке, повышению качества публикуемых переводов и т. д.
Однако главное, что определяло особую тональность киевского философствования и своеобразие его «партии» в общесоюзном философском ансамбле 1960–80-х годов — это, безусловно, воздействие идей так называемой Киевской философско-мировоззренческой школы. Правомерно ли в данном случае вести речь именно о «школе» и каковы были её конкретные черты — об этом в своё время было немало споров.[14] По моему соображению, говорить о школе в строгом академическом смысле слова, с особыми программными материалами, образовательными методиками, ритуалами посвящения (если не считать, разумеется, пресловутого «вождения козы») применительно к нашему философскому кругу не приходится — помимо всего прочего, слишком далеки были мы и наши учителя, все, на кого падал отсвет того вольнолюбивого времени, а также места (место, будем помнить, имеет значение) от формалистики любого рода. Тем не менее, некий осевой подход ко всему комплексу общефилософской проблематики, сплачивающий ядро нашего сообщества в единое целое, существовал несомненно — и с упорством непреложной реальности являл своё присутствие в наших повседневных трудах, наших спорах, наших молчаливых внутренних разбирательствах с собственной философской совестью.
Опорой для этого осевого подхода служило, безусловно, понятие практики; содержимое этого понятия тут же, как бы само собой, переливалось в сопутствующие концепты «практической деятельности», «практически-духовного способа освоения действительности»; впрочем, ничего особо оригинального во всём этом по тогдашним временам ещё бы и не было, как и в постоянных отсылках к «аутентичному» Марксу, призванных подкрепить нарождающийся таким образом закольцованный на практику философский дискурс. Более оригинальным, как мне представляется, было уже то, что, вопреки просветительско-рационалистической тенденции зрелого марксизма, примат практического истолковывался философами киевского круга преимущественно в субъективно-антропологическом ключе; историцизм исподволь уступал место абсолютизации человека как субъекта деятельности. Соответственно, стушёвывались, уходили на второй план хилиастические идеи «революционного скачка», «перехода из царства необходимости в царство свободы», коммунизма как формы общения ассоциированных индивидов, и тезис о практически-деятельностной основе человеческого бытия приобретал поистине универсальное, всеохватное звучание; это звучание перекрывало — хотя и не заглушало окончательно — традиционное для марксистской мысли членение на «донаучные» и «научные» формы философии и мировоззрения, «стихийное» и «сознательно контролируемое» проявление законов общественного развития и проч. В русле этого подхода, вместо примелькавшихся рассуждений о «научном мировоззрении» киевские философы всё чаще вели речь о мировоззрении философском, о философии как «теоретической форме» мировоззрения, причём в составе самого мировоззренческого комплекса «научную картину мира» всё более теснили т. н. «духовные чувства», сродни фаустианско-романтическому томлению по ещё не воплотившемуся, таящемуся в заповедных глубинах внутреннего человеческого бытия.
Разумеется, все эти скользящие переакцентировки вроде бы общепринятых положений марксизма легко было в случае необходимости представить чем-то несущественным, почти что несуществующим; для стратегии выживания Института под недреманным идеологическим оком процедурная лёгкость подобного «сведéния к норме» безусловно имела свой смысл. Тем не менее, итогом всех этих «неуловимых» переакцентировок и перефокусировок явился вполне осязаемый сдвиг от социальной парадигмы мышления к парадигме антропологической, точнее говоря, к парадигме «изнутри» схваченной практически-деятельностной самореализации человеческого субъекта. Вслед за мировоззрением и философией, все специфические области социального опыта, познания, искусства, нравственной и религиозной жизни должны были под этим углом зрения обрести своё место и оправдание, свою, так сказать, философскую «прописку» в тщательно разработанной концептуальной системе, отображающей процесс целеустремлённой практической деятельности со свойственной ему диалектикой опредмечивания и распредмечивания, цели, средства и результата, сущего и должного, идеала и действительности, объективного и субъективного, человеческих сущностных сил и подлежащей им предметности и т. д. В советском философском горизонте 1960–80-х годов этот осевой «киевский» подход был близок, в частности, к позиции раннего Генриха Степановича Батищева, наиболее полно изложенной им в нашумевшем трактате «Деятельностная сущность человека как философский принцип» (1969).[15] Однако если батищевские тексты той поры, да и последующих лет неизменно дышат активизмом, несут мощный заряд духовно-преобразовательного, воспитательно-педагогического воздействия, то сочинения философов тогдашнего киевского круга, в общем и целом, куда более академичны, в них чувствуется некая поистине «школьная» отстранённость, располагающая к глубокомыслию, к своего рода раздумчивой мечтательности в духе и стиле идеационного мышления, уже упомянутого на этих страницах выше. Ну и, разумеется, от всех построений киевского деятельностного антропоцентризма той поры, если поглубже в них вчитаться и вчувствоваться, веяло, не могло не веять, порой едва уловимо, но веяло родным нашим вязким отечественным чернозёмом — думаю, против такой констатации никто из действительных сопричастников течения мысли, о котором здесь идёт речь, возражать бы не стал.
Так или иначе, киевская философская школа (при всех сделанных оговорках, примем всё же это самоназвание: в любом случае, дух школы несомненно витал над нашим островом-кораблём, нашим странноприимным Домом, зацепившимся за край Владимирской горки) — так вот, как бы то ни было, школа жила, оперялась, наращивала с течением лет собственную терминологию, выходила в люди. Как не помянуть в этой связи человека, придавшего ей необходимое концептуальное завершение и институциональную устойчивость, — хочется сказать, остойчивость, — Владимира Илларионовича Шинкарука, директора нашего и капитана, уважаемого «Супера», ровно треть столетия (1968–2001) приструнивавшего отчаянную институтскую вольницу. Один из старших наших коллег как-то в весёлую минуту придумал для Института шутливое прозвище «шинкарукарня» (подобно тому, как «парикмахерская», например, будет по-украински «перукарня»). Словечко прижилось — что ж, надо признать: основания для этого были.
Также не могу здесь ещё раз не вспомнить сотрудников и соратников Владимира Илларионовича Шинкарука по Киевской философской школе: интровертивного, застенчивого, по-мужицки упорного, с даром какой-то «домашней», непоказной творческой силы Вадима Петровича Иванова, компанейского и сердечного Александра Ивановича Яценко, блестящего, остроумного и неожиданно глубокого Виталия Георгиевича Табачковского, великого труженика и нашего с Татьяной давнего друга… Виталий по возрасту был почти наш ровесник, неизменно, пока сердце не подвело, выглядел по-молодому энергичным, задорным, и вместе с тем, по каким-то трудноопределимым установочным чертам своего характера, с несомненностью принадлежал именно к когорте отцов-основателей киевской философской традиции, варился с ними в одном котле. Вот уж ему-то, Виталию, и впрямь ничего не стоило и даже полагалось по естественному порядку вещей быть со всеми ними на «ты», и деловитое «Мирослав» или просто дружеское «Слава» в обращении к Поповичу звучало в его устах совсем не фамильярно…
В общем, такое осталось у меня представление о Киевской философской школе 1960–90-х годов минувшего столетия, о людях, причастных к её зарождению и формированию, и о круге идей, к которым они нас, философствующих ребят уже моего поколения, пытались приобщить. Покорнейше прошу простить, если в чём-то я заблуждаюсь. Проблема в том, что мы, бесцеремонные задиристые юнцы весенних распахнутых лет, эту по эстафете переданную нам (не хочется говорить «завещанную») философию отцов, по большому счёту, не приняли, отвергли. Каждый из нас выбрал в итоге свой особый путь, и каждому на этом выбранном собственном пути довелось так или иначе преодолевать притяжение сложившейся до нас философской традиции — притяжение накопленного ею мыслительного опыта, её языка, её концептуальных основ.
Вопрос, который поныне представляется мне решающим для понимания нашего тогдашнего — всех вместе и каждого в отдельности — философского самоопределения, таков: почему нас на каком-то этапе вдруг перестала удовлетворять эта замечательная по своему времени концепция практической деятельности как структурообразующего начала человеческого бытия и мира человека в целом, почему нас более не вдохновляли её гуманистический пафос, её освободительная энергия, её всепобеждающий антропоцентризм?
Причины тому, помимо трафаретных ссылок на «конфликт поколений», кое-кто из моих коллег склонен усматривать, например, в том, что мы, дети 1960-х годов, больше знали, имели по сравнению с нашими предшественниками более широкий кругозор, были осведомлены о неведомых ещё им обретениях и перспективах передовой философской мысли. На мой взгляд, это так и не так. К стыду своему — тут, разумеется, каждый отвечает только сам за себя, — я никак не нахожу, что оказался в итоге всех лет своего учения лучше образован или лучше ориентировался в интеллектуальной ситуации тогдашней современности, чем люди поколения Поповича, Крымского, Горского, Игоря Бычко. Заложенный в основах советской гуманитарии тормозной механизм продолжал своё действие, и степень нашего отнюдь не учёного незнания — опять-таки, по моим собственным личным наблюдениям, за каковые и отвечаю, — увы, год от года росла. Тем не менее, воздух, которым дышали мы в пору нашей юности, действительно был уже иной, особый. Наше мышление было более восприимчиво к оттенкам, более пластично, нами владела неукротимая жажда Иного. Чаемое, родственное нашему духу, Иное звало нас, поджидало за каждым углом постепенно проступающего перед нами культурного и умственного ландшафта. А между тем — развитая нашими предшественниками деятельностно-практическая концепция человеческого бытия, несмотря даже на заложенную в ней предпосылку бесконечной экспансии в Бесконечное, была по самой сути своей принципиально монологична, базировалась на постоянном возвращении человека как субъекта деятельности к самому себе и собственной бытийной основе! Возвращением, правда, со всё бóльшим и бóльшим захватом окружающего предметного мира: задумал – воплотил – изменил ситуацию вокруг себя – изменился сам – задумал нечто новое – воплотил – ещё более изменил ситуацию – ещё больше изменился сам и т. д., и т. п…
Отторжение этого деятельностно-практического perpetuum mobile c его универсалистскими притязаниями, его пафосной тавтологичностью, его идеологизированным языком — пожалуй, то единственное, что в содержательно-философском плане объединяло тогда нас, рефлектирующих отпрысков последней советской весны под меланхоличным, задумчивым киевским небом. Отбежав от стозевного чудища, каждый направился в свою собственную, милую его сердцу сторону — кто в логику, кто в социологию, кто в этику-эстетику, кто в историю философии, кто заблаговременно спился. Так что, думаю, на нас, грешных, история легендарной Киевской философской школы могла бы ненароком и кончиться, не подоспей вовремя ребята следующих, более целеустремлённых поколений, готовые продолжать дело своих философских дедов и отцов под обновлёнными, уже начавшими потихоньку менять свою расцветку знамёнами…
Как бы то ни было, должен со всей настойчивостью подчеркнуть: школа школой, но активными участниками киевского философского сообщества, членами единой философской семьи ни я, ни имеющие сходный опыт мои друзья и ровесники не переставали себя ощущать никогда. Ни в радости, как говорится, ни в горе, ни в светлые минуты согласия, ни в трудные конфликтные времена. Где ты теперь, дух нашего вольного братства, где вы, милые мои друзья и ровесники, вы, ушедшие мои учителя, и вы, бесценные мои ученики, бедные, неприкаянные, по каким мирам, каким догорающим закуткам памяти искать мне вас посреди проклятой вьюги?..
Не хотел бы перегружать страницы этих воспоминаний рассказом о том, как складывался мой собственный путь после разрыва с деятельностной парадигмой мысли (разрыва, кстати, вполне сознательного, внутренне совершившегося — могу воссоздать конкретные вехи — уже на протяжении 1971–1974 годов). Скажу, однако, что путь этот неуклонно вёл меня в сторону той самой, влачившей в те годы жалкое существование, якобы рутинной философской дисциплины — этики. Именно в засилье деятельностного монологизма увидел я в пору своего философского самоопределения исток фатальной невосприимчивости наших предшественников к этой интереснейшей, на мой взгляд, области философского познания. Я и поныне убеждён: из идеи практической деятельности как основания и способа человеческого бытия в мире можно при желании вывести всё что угодно — всё, кроме аутентичного отношения к Другому. В членении бытия, которое задаёт деятельностная самореализация субъекта, место для Другого в принципе указано быть не может: мы погружаемся здесь в мелькающую круговерть разнообразных объектов, проектов, целей, предметов, средств, технологий, моделей, сырья, всего чего угодно, но неизбежно теряем при этом из виду других субъектов, теряем Другого. «В начале было Дело», «Im Anfang war die Tat!» — не с этой ли, показавшейся вдруг такой самоочевидной, констатации начинается у Гёте грехопадение доктора Фауста?
Нет утраченного за нарастающим ворохом дел ощущения живого присутствия Другого — нет и подхода к подлинной сути проблем общения, свободы воли, жертвенности, любви, словом, нет этики в высоком смысле слова. Итак, столкнувшись с необходимостью выбора между деятельностной парадигмой мысли и поворотом к этике, к этическому измерению существования человека, я убеждённо выбрал этику — и не раскаиваюсь в этом своём выборе до сих пор. Соответственно, этика как таковая начиналась для меня не с императивов долженствования (вполне мыслимых, кстати сказать, и в рамках чисто деятельностной картины человеческого бытия), а с обращённости к Другому и высшей формы этой обращённости — любви.
Не знаю, убедил ли я Вас, мой читатель, в основательности тогдашнего своего предпочтения; подозреваю, что для взгляда извне оно может сегодня представиться какой-то глубокой архаикой. Тем не менее, подводя итоги, могу, не колеблясь, сказать: сделанный в те годы выбор в полноте своего осуществления безусловно стал главным событием моей философской жизни. Трудная, рисковая страсть к этике, очарованность этическим дискурсом остались со мной навсегда…
Однако вернусь к основной нити моего рассказа. Не в последнюю очередь, думаю, благодаря обмену идеями между представителями различных институтских поколений, а также и потому, что наши почтенные мэтры, Вадим Петрович Иванов, Сергей Борисович Крымский и другие, отнюдь не были духовно закосневшими, неспособными к развитию собственных взглядов людьми, под мирной кровлей нашего общего дома на Владимирской горке нашлось в конце концов место и для сектора этики, и для исследований в области философии диалога, и для других примечательных свидетельств постепенной перефокусировки внимания представителей киевского философского сообщества с главного героя гуманистического дискурса 1960–70-х годов, «Человека» (желательно с большой буквы и непременно в единственном числе), на экзистенциальные проблемы конкретных людей — людей, каждый по-своему, глубоких и разных.
Симптоматичным, хотя, быть может, не особенно бросающимся в глаза за полупрозрачной ширмой «схоластической» перелицовки терминов, представляется мне, в частности, наметившийся где-то к середине 1980-х годов сдвиг от «мировоззрения» к «мироотношению» — сдвиг сам по себе вовсе не сплошной, проходящий как бы пунктиром, но тем не менее затрагивающий одно из традиционно главенствующих в Институте исследовательских направлений. Первым среди киевских философов, насколько мне известно, о мироотношении заговорил, ещё в начале 1970-х, Роман Ленчовский (Роман Иванович), впоследствии появились книги Виталия Табачковского, Владимира Личковаха (Владимир Анатольевич, р. 1946), автора этих строк… Дело в том, что миро-воззрение, как бы то ни было, имеет гносеологическую основу, базируется на некоей оптике, некоем человеческом взгляде на мир. Этот мой определившийся взгляд словно бы ставит экран между мною и потоком реальной действительности, в который я погружён: человек, обладающий, как говорится, стойким мировоззрением, в решающие моменты своего существования будет действовать, не отвечая всякий раз заново на прихотливые запросы вечно изменчивой текущей жизни, а исходя из той незыблемой общей картины мира, в истинности которой он почему-либо убеждён, — тем более, если она представляется ему рационально обоснованной, «единственно научной». Думаю, даже тем представителям нынешних молодых поколений, в привычку которых вошло перемещаться налегке по поверхности своего «плоского мира», вообразить себе такую «мировоззренчески зрелую» личность всё ещё будет несложно.
Ну вот. А миро-отношение, как всякое серьёзное субъективное отношение к реальности, имеет свой нравственный смысл и нацелено как раз на преодоление любых завес, любых пред-убеждений, отделяющих меня от мира, в котором я обитаю. Да, Земля вращается вокруг Солнца, — вспомним славного Шерлока Холмса, — но мне-то как разобраться с этим обживаемым мною миром, как понять, чего он ждёт от меня, как откликнуться на его зов? Каким должен быть характер моего участия в том, что в нём происходит, на что мне решиться, что выбрать перед лицом его неотвратимой событийности — событийности, прямо захватывающей меня, сметающей любые отвлечённые предположения на собственный счёт, любые апробированные «научные картины» и «системы взглядов», выученные мною назубок…
…Нет, не только среди звёзд, согласно известному высказыванию автора романа «Солярис» Станислава Лема, но и в ближайшей близи нас подстерегает Неведомое. Неведомое — именно потому, что ближайшее. И это и есть наш мир. Как нам быть с ним? Как нам к нему — здесь и сейчас — отнестись? Ведь каждый наш контакт с нашими близкими, каждое наше соприкосновение с природной средой, каждый наш поведенческий акт воплощает, в той или иной степени, наше общее отношение к миру — отношение, за которое мы в ответе. Каким оно должно быть, это наше миро-отношение? Ну разумеется, без познавательного элемента и при такой постановке вопроса нам тоже не обойтись — но лишь постольку, поскольку «знать», в свою очередь, может перед нами предстать в качестве этического императива. А вообще же на передний план здесь, совершенно очевидно, выходит фактор нравственного самоопределения — мироотношение как таковое органично вплетается в нравственную практику человеческой личности, в значительной степени даже как раз и придаёт наличной жизненной практике её нравственный смысл: да, этика здесь, господа, этика!
Не могу обойти в своём изложении стороной — сколь бы ни было это изложение обрывочно — и ещё одно знаменательное место встречи в киевском мыслительном пространстве последних десятилетий ХХ в. двух противоборствующих парадигм, парадигмы деятельности и смысловой обращённости к Другому, — смысловой топос культуры. Зачинателями культурфилософского направления в институтских исследованиях, вне всякого сомнения, следует признать упомянутых выше Вадима Петровича Иванова и Сергея Борисовича Крымского. Первый, истый философский труженик той поры, пропахал первые борозды этого надела — пропахал, смею сказать, в добротной старокиевской манере; цельная философия культуры являлась под его плугом как бы сама собой из вязкой почвы практически-деятельностного дискурса. Именно Иванову суждено было стать первым и незаменимым заведующим возникшего в Институте в 1980-е годы отдела философско-методологических проблем культуры; автор этих строк горд тем, что и ему довелось в те годы послужить под началом Вадима Петровича, пройти его трудовую выучку.
Сергей Борисович был человеком совсем иного склада. Блестящий, остроумный, начитанный, признанный эксперт в самых различных областях философского знания, логик по основной специальности и талантливый импровизатор по характеру своего дарования, Сергей Борисович был весьма далёк от деятельностной парадигматики и самого стиля мышления воспитанных на Марксе ключевых представителей Киевской школы. Вместе с тем, трепетное, прихотливое, мерцающее интригующими огоньками присутствие чего-то такого, что иначе нежели «культурностью» не назовёшь, как бы de facto явлено было самим его духовным устройством, его неуёмной фантазией, его богатой, всегда неожиданной, по-южному темпераментной речью, сквозило в его играющем взгляде, во всём его характерном экспрессивном облике… Короче говоря, это именно по части Сергея Борисовича было радовать и вдохновлять друзей-сотрудников и всю сопричастную публику неподражаемыми размышлениями о неуничтожимости культурных ценностей, о времяворотах в культуре, о родственности культурных ландшафтов Киева и Иерусалима и прочих завораживающих вещах, без упоминания о которых, точнее, без непрестанно упоминающего о которых и как бы очерчивающего их осязаемые контуры в знакомом пространстве Владимирской горки живого и увлечённого его голоса представить себе атмосферу Института 1970–80-х годов я, например, решительно не могу. А каким великолепным гидом по Киеву был Сергей Борисович! Каким упоением духа, каким историческим восторгом дышали прогулки по городу, на которые он время от времени собирал друзей, — и кто теперь вспомнит об этом!..
С Вадимом Петровичем Сергей Борисович были, кстати, давними друзьями — хотя подтрунивать в своей манере Сергей Борисович мог над всяким, и над Вадимом Петровичем далеко не в последнюю очередь.
Так вот, ещё несколько слов о Вадиме Иванове и его вкладе в киевскую философию культуры. Надо сказать, что ряд своих оригинальных идей «поздний» Иванов, периода заведования нашим отделом, так и не успел с присущей ему основательностью изложить на бумаге; я, как и мои коллеги, запомнил их в основном по выступлениям Вадима Петровича на отдельческих семинарах, а также на разного рода общеинститутских мероприятиях, непременным участником которых он был. Помню, среди прочего, такое его рассуждение. Говоря о культуре, мы, замечал Вадим Петрович, постоянно пытаемся вписать её в рамки той или иной отвлечённой оппозиции: культура и природа, культура и общество, культура и цивилизация и т. п. Ну а что представляет собою культура сама по себе, как особого рода реальность? В чём состоит её онтологическое своеобразие? Что именно образует её конкретную плоть, её реальную «чтойность» — делает, например, французскую культуру французской, польскую польской, Киев Киевом, Одессу Одессой, Париж Парижем? Гений места? Пресловутые «почва и кровь»? Эмпирическая совокупность каких-то исторических фактов, памятников архитектуры, театров, музеев, библиотек, верований, стереотипов поведения, особенностей речи — или же кое-что сверх того, что и придаёт всему перечисленному характер целостной и упругой, неуступчивой и неповторимой реальности? Реальность, как известно, вынуждает считаться с собой, такова и реальность культуры — попробуйте, например, пожить какое-то время во Франции, в Польше, в Израиле, забыв о своеобразии культуры, в лоне которой вы пребываете! Но как нам эту реальность понять, описать, удержать, коли она уходит? Как сохранить «киевскость» Киева, «одесскость» Одессы? «Ах, не та уже Одесса, не та!» — что стоит за этим горестным возгласом? Стоит ли нам учиться жить на безымянных и беспамятных обитаемых пространствах, эту свою культурную «чтойность» утративших навсегда?
Должен откровенно признаться: подброшенная Ивановым тема культурной реальности с тех давних институтских лет не оставляет меня в покое. Действительно, в каком городе я прожил всю свою жизнь, что могу я высказать о нём членораздельно — о той квинтэссенции «киевскости», которая и делает его неповторимым феноменом культуры? Думаю, наша философская мысль всё ещё остаётся перед этой трепетной темой в глубоком долгу. Безвозвратное разрушение (точнее, видимо, сказать, размывание, выветривание) накапливавшегося столетиями плодоносного слоя реальности подобного рода — по моему убеждению, одно из тягчайших последствий постигшей нас исторической катастрофы, в должной мере ещё не осознанное и не оплаканное нами. Что ж, всему своё время…
Разумеется, как не раз уже было оговорено выше, всё сказанное на этих страницах — не более чем субъективные заметки, так сказать, вольный пересказ размышлений автора, навеянных его профессиональным прошлым. Особенно хотелось бы напомнить об этом читателю, поскольку дело касается реальных достижений сотрудников Института за десятилетия его существования: да, любезный читатель, изложенное — всего лишь запись моего личного вѝдения, основанного на собственном выборе материала и характера его осмысления; кто-нибудь другой писал бы иначе и о другом. За что я действительно могу ручаться, так это за искренность своего рассказа: смею вас заверить, что необходимую свидетельскую клятву я внутренне принёс.
…Итак, был, существовал в городе Киеве, жил собственной особой жизнью, заслонившись горбом Владимирской горки от крещатикской суеты, некоторого рода Институт — и был этот Институт островом нашей свободы. Омывали сей остров волны различного масштаба — городского, республиканского, общесоюзного… О внутригородских и республиканских сношениях институтской публики говорить здесь не стану. Впрочем, репутация Института у киевских и украинских философов неизменно была высока, марка ИФ АН УССР и, позднее, ИФ НАНУ воспринималась как своеобразный сертификат профессиональной надёжности. Роль Института как флагмана философской мысли в Украине не оспаривалась, насколько мне известно, никем. Относительно же волн масштаба общесоюзного замечу следующее. Не мне, разумеется, судить и предполагать я не берусь, насколько наше скромное духовное производство было различимо начальственным оком из Москвы; собственные цековские деятели всегда воспринимались у нас как угроза более осязаемая, что ли. Зато с коллегами, собратьями по философскому цеху из разных уголков Союза отношения складывались порой самые дружеские. Не могу не помянуть в этой связи добрым словом тёплую сеть общения эстетиков, в которую, во многом благодаря незаурядным человеческим и профессиональным качествам нашего шефа, Владимира Ивановича Мазепы, был вовлечён и институтский отдел эстетики, где я работал в 1970-е годы. Мы ездили друг к другу на конференции (проходили они тогда ещё не в режиме он-лайн и воспринимались как своего рода праздники души с неизбежной предшествующей инициацией), на защиты диссертаций, читали, реально и постранично читали друг друга; эта дружеская сеть рисовалась мне чем-то вроде разноцветной гирлянды, наброшенной на карту большой страны и светящей нам оттуда приветливыми бегучими огоньками: Ленинград – Москва – Тбилиси – Петрозаводск – Тарту – Горький – Казань… Давний друг Владимира Ивановича блистательный петербуржец Моисей Самойлович Каган (1921–2006); почтенный и отзывчивый Михаил Федотович Овсянников (1915–1987) из МГУ; засевший в Тарту скептичный и проницательный Леонид Наумович Столович (1929–2013); неуёмный волжский прожектёр Лев Александрович Зеленов (1933–2021), чем-то сродни знаменитому инженеру Гарину; директор тбилисского Института философии Николай Зурабович Чавчавадзе (1923–1997), человек огромного сердца и по-донкихотски высокой души (помню его тост на одной из наших сходок: «Так возблагодарим, друзья, судьбу за то, что никого из нас она не сделала сволочью!»), — все они для нас как бы пребывали в присутствии, на расстоянии натянутой нити: в случае чего, могли и помочь.
Так, например, по не требующим объяснения причинам философы из Москвы представлялись нашему киевскому начальству авторитетом гораздо более весомым, нежели свои собственные. И вот, не раз и не два, когда висела на волоске судьба какой-нибудь хорошей киевской работы, наши московские коллеги приходили нам на помощь. Помню, как выручил таким образом в 1969 году нашего Канарского приехавший тогда к нему на защиту кандидатской диссертации Эвальд Васильевич Ильенков (1924–1979). Как ждали тогда мы, болевшие за Анатолия Станиславовича кружковцы-эстетики, встречи с обожаемым мэтром, как караулили его в Голосеевском парке, у входа в гостиницу «Мир», куда он был поселён! Впоследствии, через десять лет, когда решалась участь непроходной по тогдашним киевским меркам монографии Анатолия Станиславовича, Эвальд Васильевич прислал к ней краткое вводное слово, главной в котором была первая фраза: «Считаю себя вправе сказать: это умная, серьёзная и интересная книга, достойная внимания и размышлений».[16] Монография была издана…
Да что говорить — и у жены моей Татьяны хранится в заветной папке благожелательный отзыв того же Эвальда Васильевича на её дипломную работу, и сам я с благодарностью вспоминаю ребят из гостеприимного отдела Владислава Александровича Лекторского, вытащивших некогда из патовой ситуации мой кандидатский опус; думаю, примеров подобного рода наши собратья по киевскому философскому цеху могли бы припомнить немало. Со своей стороны, мы, киевляне, оказывали, в чём могли, поддержку своим российским коллегам: так, наша «Філософська думка» не раз и не два предоставляла свои страницы для публикации их работ; особенно запомнился мне факт выхода в той же «Думке» в начале 1990-х гг. замечательных и ни на что не похожих «Диалектических строк» Г. С. Батищева.[17] Уже в «межмайданном» 2009 году Учёный совет нашего Института выступил с заявлением в поддержку Института философии РАН, когда городские московские власти вознамерились выселить его из легендарного Дома на Волхонке…
Да, поверх всех тёмных глубин и вопреки всем накапливающимся напряжениям, грозящим вот-вот разорвать на куски наш тогдашний мир, эта сеть коллегиального дружеского общения всё ещё продолжала существовать, согревала нас в трудную минуту. Приветливые окна светили издалека; нам было к кому идти, к кому обратиться и в Питере, и в Москве, и в Минске, и в Екатеринбурге, и в Риге…
Несомненно, присутствовало в нашей унаследованной от Союза профессиональной среде и многое другое. Было и взаимное непонимание, и сознательное нежелание слышать друг друга. Давали о себе знать накопившиеся обиды, прорывались порою и явная или скрытая враждебность, и ленивое презрение к «провинциалам» важных столичных персон… Много чего вертелось всегда в тогдашней нашей профессиональной среде, только речь-то сейчас не о том.
…Словно плавучий остров, покорный своей судьбе, плыл Институт сквозь киевские зимы и вёсны, и волны десятилетий раскачивали его грузное, пропахшее украинским чернозёмом днище. Что-то таилось, зрело в той подспудной глуби, что-то неотвратимое происходило — о как же я мог это неотвратимое прозевать, проворонить, пренебречь его, казалось бы, очевидными знаками! Вот ясная ткань повседневной институтской жизни подёргивается лёгкой паутинистой рябью, рябь, как на онкологическом снимке, становится выпуклой, отвердевает, разговоры о политике становятся всё напряжённее, всё злее, быть просто свободным, лёгким и восприимчивым человеком, в духе заветов 1960-х годов — это никого уже не устраивает, нужно быть непременно «этим» или «тем», всё труднее становится общаться, встречи друзей всё чаще напоминают партийные сходки… Как же я мог не то чтобы не заметить — не замечать этого было невозможно, — но не придать своевременно должного значения тому, как вошла в наше обыденное существование и по-свойски начала располагаться в нём некая новая идеология, куда более «реалистичная», нежели прежняя советская, и именно поэтому несравненно более хваткая, сразу притязающая не менее, как на твою душу — или, как стали где-то с начала 1990-х годов очень значительно у нас выражаться, на твою «идентичность». Если же своенравная «идентичность» не поддавалась — что ж, оставалось поглубже втягивать голову в плечи и, как говорится у спортсменов-стайеров, терпеть под зык новых начальственных голосов…
…Как же я мог, как мог я намеренно не замечать этот углубляющийся разрыв, не верить жуткому, как в затянувшемся кошмаре, чувству, что самое для тебя родное вдруг поворачивается какой-то неведомой тебе стороной и становится холодным и чужим?
…Тяжкие, дышащие почвой и судьбой непререкаемые слова овладевают умами: Нация, Майдан, Война…
И почва уходит у меня из-под ног. Всё, господа, дальше я не рассказчик.
Впрочем, как напоследок не вспомнить: когда вовсю уже гремел первый, «оранжевый» Майдан, строгий, посерьёзневший Мирослав Владимирович, сам не последняя скрипка в тогдашнем политическом концерте, вошёл как-то в зал Учёного совета и, обращаясь к собравшимся сотрудникам Института, твёрдо и внятно, словно напоминая самоочевидную логическую истину, произнёс примерно следующее:
— Слушайте, уважаемые коллеги, это на улице каждый из нас может
как ему угодно определять и демонстрировать свою политическую позицию.
А здесь, в Институте, мы все сотрудники, члены одного коллектива,
одной семьи. Прошу не забывать!
…Таким помнится мне наш Институт. В его стенах прошла моя жизнь и жизнь моих друзей. Очень хотелось нам, обуреваемым философской страстью детям своего неповторимого времени, уловить и сберечь, и передать по назначению толику нашей собственной правды, правды той чýдной весны — хоть несколько её играющих бликов… Рядом с нами трудились наши весёлые бескорыстные наставники, мало-помалу являлась молодёжь новых поколений; страсть к философии сплачивала нашу семью, окрыляла наши встречи и наши одинокие вечера, растравляла душу и ум пылкими спорами, скупыми крупицами поддерживала наш жизненный тонус на скучноватых, но, если глядеть издалека, таких, в сущности, милых заседаниях институтских отделов…
И вот та жизнь прошла. Ради чего мы прожили её, в чём искать её сокровенный смысл? Что имели мы вам сообщить?
Понять бы напоследок хоть самому, в чём же заключалась она, эта наша трепетная, неосуществлённая правда. Поймёшь сам — поймут и другие. Не об этом ли мечталось нам в юности?
Deus conservat omnia.
***
…Рассматриваю снимок Института, присланный мне недавно из воюющего Киева. Знакомое здание вытянулось вдоль изгиба Трёхсвятительской улицы; вот, стало быть, как выглядит оно сегодня, под неласковыми лучами строгого военного солнца. Только снаружи дано мне увидеть его теперь. Вглядываюсь в знакомые очертания окон, пытаясь мысленно проникнуть в их онемевшую глубину. Вот здесь, за этими высокими, в два этажа, глядящими в сизый парковый провал тёмными оконными столбами, должен располагаться наш конференц-зал, просторный, прохладный; дальше темноватый бессчётно исхоженный коридор; по правую руку, через несколько дверей, лестница вниз, поворот налево, наша 302-я. Зайти?..
Узнал бы я теперь кого-то в том коридоре, в той комнате? Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними. Но каждому, кого мог бы встретить я там, под пожизненной сенью нашего общего дома, знакомому и незнакомому, шепну: счастливо!..
_____________________________________
Библиография
Батищев, Генрих, «Деятельностная сущность человека как философский принцип». В: Проблема человека в современной философии (Москва: Наука, 1969), 73–144.
Батищев, Генрих, «Диалектические строки». Философская и социологическая мысль, 1992, 10: 140–150; 1993, 4: 73–88; 1993, 11–12: 61–76.
Громов, Михаил (ред.), Наш философский дом. К 80-летию Института философии РАН (Москва: Прогресс – Традиция, 2009).
Ильенков, Эвальд, «Предисловие». В: Анатолий Канарский, Диалектика эстетического процесса. Диалектика эстетического как теория чувственного познания (Киев: Вища школа, 1979), 3.
Копнин, Павел и Попович, Мирослав (ред.), Логика научного исследования (Москва: Наука, 1965).
Левчук, Лариса, Українська естетика: Традиції та сучасний стан (Київ: Маклаут, 2011).
Личковах, Володимир (ред.), Історія української естетичної думки (Київ: Центр учбової літератури, 2013).
Мінаков, Михайло, «Німецькі класики на Сході Європи. Вивчення німецької класичної філософії у пізньому СРСР і пострадянських Білорусі, Росії та Україні». Kοɩνή. The Almanac of Philosophical Essays, 2023, 68–120.
Пронюк, Євген, Остап Терлецький в ідейній боротьбі в Галичині 70-х років ХІХ століття (Автореф. дис. … канд. філос. наук. – Київ, 2008).
Табачковський, Віталій, У пошуках невтраченого часу: (Нариси про творчу спадщину українських філософів-шістдесятників) (Київ: Видавництво ПАРАПАН, 2002).
Чайка, Татьяна, Горский В. С. Я прожил счастливую жизнь (Цикл интервью) (Киев: Издательский дом Дмитрия Бураго, 2014).
Чайка, Татьяна, Сергей Крымский: наш разговор длиною в жизнь. (Цикл интервью) (Киев: Издательский дом Дмитрия Бураго, 2012).
Шинкарук, Володимир (гол. редкол.), Філософський енциклопедичний словник (Київ: Абрис, 2002).
Шинкарук, Володимир (ред.), Філософський словник (Київ: Головна редакція УРЕ, 1973).
Шинкарук, Володимир (ред.), Філософський словник, 2 вид. (Київ: Головна редакція УРЕ, 1986).
_____________________________________
[1] Виктор Аронович Малахов — докт. филос. н., профессор. Научные интересы: этика, философская антропология, история философии. До 2015 г. работал в должности главного научного сотрудника Института философии им. Г. Сковороды НАН Украины. Ныне член Ассоциации «Независимый институт философии» (Париж). Живёт в г. Нагария (Израиль). Работы В. Малахова см. на авторском сайте: Дом Виктора Малахова.
[2] См.: Михайло Мінаков, «Німецькі класики на Сході Європи. Вивчення німецької класичної філософії у пізньому СРСР і пострадянських Білорусі, Росії та Україні». Kοɩνή. The Almanac of Philosophical Essays, 2023, 68–120.
[3] См., напр.: Михаил Громов (ред.), Наш философский дом. К 80-летию Института философии РАН (Москва: Прогресс – Традиция, 2009).
[4] См.: Татьяна Чайка, Сергей Крымский: наш разговор длиною в жизнь. (Цикл интервью) (Киев: Издательский дом Дмитрия Бураго, 2012); Татьяна Чайка, Горский В. С. Я прожил счастливую жизнь (Цикл интервью) (Киев: Издательский дом Дмитрия Бураго, 2014).
[5] Так, тема устной истории философии обозначена как магистральная в 4-м номере журнала «Філософська думка» за 2019 г. В этом же номере «Думки» помещены материалы Круглого стола «Усна історія філософії: письмовий формат» (6–52).
[6] См.: Віталій Табачковський, У пошуках невтраченого часу: (Нариси про творчу спадщину українських філософів-шістдесятників) (Київ: Видавництво ПАРАПАН, 2002).
[7] См.: Євген Пронюк, Остап Терлецький в ідейній боротьбі в Галичині 70-х років ХІХ століття (Автореф. дис. … канд. філос. наук. – Київ, 2008).
[8] Андрей Данилович Скаба (1905–1986) — советский украинский политический деятель, секретарь ЦК КПУ по идеологической работе (1959–1968), министр образования УССР (1959) и директор Института истории АН УССР (1968–1973). Валентин Ефимович Маланчук (1928–1984) — советский украинский политический деятель, секретарь ЦК КПУ по идеологии (1972–1979); по его имени был назван период возобновления идеологического контроля в УССР в 1970-е годы — «маланчуковщина».
[9] См., напр., «фирменную» коллективную монографию институтских логиков, надолго определившую, как теперь бы сказали, всесоюзный имидж нашего Института в целом: Павел Копнин и Мирослав Попович (ред.), Логика научного исследования (Москва: Наука, 1965).
[10] См. в этой связи работы В. И. Мазепы, В. П. Иванова, А. С. Канарского, Л. Т. Левчук и др. Как показательный образец научной продукции институтского отдела эстетики упомяну коллективную монографию Искусство и творческая деятельность (Киев: Наукова думка, 1979). Краткий обзор украинской философской эстетики 60–90-х гг. ХХ в. читатель найдёт в кн.: Лариса Левчук, Українська естетика: Традиції та сучасний стан (Київ: Маклаут, 2011); Володимир Личковах (ред.), Історія української естетичної думки (Київ: Центр учбової літератури, 2013).
[11] См.: Володимир Шинкарук (ред.), Філософський словник (Київ: Головна редакція УРЕ, 1973).
[12] См.: Володимир Шинкарук (ред.), Філософський словник, 2 вид. (Київ: Головна редакція УРЕ, 1986).
[13] См.: Володимир Шинкарук (гол. редкол.), Філософський енциклопедичний словник (Київ: Абрис, 2002).
[14] См., напр., специально посвящённый этому кругу проблем № 3 журнала «Філософська думка» за 2015 г.
[15] См.: Генрих Батищев, «Деятельностная сущность человека как философский принцип». В: Проблема человека в современной философии (Москва: Наука, 1969), 73–144.
[16] Эвальд Ильенков, «Предисловие». В: Анатолий Канарский, Диалектика эстетического процесса. Диалектика эстетического как теория чувственного познания (Киев: Вища школа, 1979), 3.
[17] См.: Генрих Батищев, «Диалектические строки». Философская и социологическая мысль, 1992, 10: 140–150; 1993, 4: 73–88; 1993, 11–12: 61–76.